Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
– Агафена? Груня? Грушенька?.. Аннушка? Анечка? Анютка?..
В детдоме ее называли «наша девочка», в документах записали Раисой Малютиной. Так, смирившись с отсутствием подлинного имени, девочку тихонько окрестили во второй раз, Раечкой.
Страшные немецкие погромы миновали огороды и лабазы старой Куреневки, а голод, который в жизни Нади был всегда, и не казался теперь голодом вовсе: ведь она могла работать, и она была востребована. Каждый день, с шести утра до девяти вечера в тесной каморке на первом этаже стрекотала швейная машинка, и войны для них двоих, казалось, и не существовало никакой: всех, кого можно было, они уже давно потеряли, грань между жизнью и смертью утратила свою истерическую четкость, и предположить, как бы сложилась жизнь в иное время, они не могли, так как в текущих буднях ясно вырисовывались все составляющие простого человеческого счастья. У Нади были больные ноги, и об этом соседи говорили больше, чем думала она сама – ведь так удобно получалось, что за сделанную работу прямо в каморку приносили продукты и материалы, выходить на улицу почти не приходилось.
Раечку она сперва не прятала – все
Руководствуясь каким-то особенным чутьем, как бывает у кошек перед землетрясением, Надя однажды достала из-под кровати старый большой чемодан, обтянутый уютно пахнущей кожей, и уложила туда Раечку, сунув ей в тонкие, как соломка, длинные белые пальцы серебряный образок из Киево-Печерской лавры, и тут началось что-то вроде облавы – некоторые двери в их доме выбивали, говорят, топили кого-то в ведре, кого-то забирали, уводили куда-то, и было уже совсем не важно и не принципиально, кто это, немцы или наши. И когда дверь Надиного чуланчика распахнулась, часа в три ночи, в лицо ударил яркий свет мощного военного фонаря, и на пороге сгрудились незнакомые злые люди в кожаных куртках, открыть чемодан никто не догадался, хотя его двигали и так и эдак, пока обшаривали комнатку, и соседка по бараку, властно и обиженно приподняв подбородок, стоя чуть поодаль, теребила бахрому на шали. Что или кого искали, Надя так и не поняла, но выпускать дочку не то что во двор – в коридор общий боялась.
«Померла ее девочка», – шептались потом на коммунальной кухне.
А росла Раечка удивительной красавицей. Страшной красавицей, которых нельзя никому показывать, потому что неподготовленное человечество на такую красоту зачастую реагирует с бурной ненавистью. Ростом Раечка была примерно с пятилетнего ребенка, но пропорциями тела пугающе походила на взрослую женщину – у нее не было коротконогой коренастой комплекции с большой головой, какая обычно случается у лилипутов, не было пухленьких ручек и кривеньких ножек – косточки выросли длинные, тоненькие, как птичьи, запястья и щиколотки просто невесомые, талия такая, что в банку литровую влезет, наверное, ключицы белые, нежные, ямочка под шеей, и, самое страшное – грудка за четыре года выросла, налилась, крошечная, и когда девушка в стороне стоит, то кажется, что она обыкновенная, не маленькая, просто далеко отошла, а все большое вокруг нее – декорации из фильма-сказки. Каждый месяц Надя приносила в комнату таз с горячей водой, говорила любопытным соседям, что ноги отпаривать будет или там ткани замачивать, а сама стирала фланелевые и бязевые лоскутки, окрашивая воду в мыльно-розовый цвет, и развешивала их на металлической раме на кровати, внизу, с той стороны, где стена. Учила Раечку грамоте, и та писала дни напролет тонкие, как она сама, прописные буквы, экономя бумагу и растягивая удовольствие, приделывая причудливые завитушки, читала шепотом стихи, а когда появился у них ламповый радиоприемник, так, наплевав на материнские запреты, закутывалась в отрезки летящих и струящихся тканей, выпархивала на единственный свободный участок пола в каморке, прямо перед дверью, и кружилась, закатывая глаза и улыбаясь. Между верхними зубами у нее была очаровательная дырочка, и, несмотря на отсутствие солнечного света, в марте на носу и щеках выскакивали нежные, полупрозрачные, как капельки меда, веснушки.
Когда война окончательно завершилась, всех, кого надо, увезли, и кого надо привезли и поселили в опустевших комнатах, на каждый двор вернулось по два-три мужика, и были все они угрюмые и такие странные, что собственные жены боялись их, а те, к кому никто не возвращался, стали тоже странными, и орали иногда от тоски срамные песни, и вели себя так, как никогда не стали бы, будь хоть кто-то рядом. Раечка все настойчивей просила рассказать ей о заоконном мире, который помнился ей бессвязными урывками и совсем не страшил, к огромному огорчению мамы Нади. В укромных уголках Надя прятала кусочки подсушенного хлеба и расстраивалась от того, как приемная дочка иногда ест, оставляя на тарелке, а то и вовсе отказываясь от чего-то. Раю, хотя она и не знала вроде бы другого, смешило иногда, как мама Надя радостно-суетливыми движениями смахивает со стола хлебные крошки в заботливо подставленную ладошку и отправляет все в рот, торжественно-молитвенно. Есть молитвы, что исходят с губ, а Надин хлеб молитвой входил в нее. Хотя в Бога Надя не особо верила, потому что, если там и было во что верить, причин безоговорочно доверять и уповать у нее не имелось, однако на Пасху и Рождество готовились особенные кушанья: в рамках того же пищевого аскетизма, но с ловко выдуманной изюминкой.
Заоконная жизнь больше всего манила Раю женщинами, идущими куда-то, вернее, даже местами, куда они могли ходить – фабриками, где загадочные механизмы выпекали хлеб, каким-то машинными цехами, где происходят партсобрания, а еще парикмахерскими, с точки зрения выживания, абсолютно бессмысленными, как фотографические салоны и кафе, о которых она читала в старых газетах, добытых из расколупанной стены. Она спрашивала у матери, красивая ли она, и Надя, неловко опуская взгляд и вытирая руки о платье, как можно более уклончиво говорила, что в целом да, что красота ее – как заря утром и как цветение вишни весной.
Окна каморки выходили в угол сада,
и цветущие вишни, как пушистые облака, стояли ранним утром, будто в розоватой дымке, и Рая однажды спрыгнула к ним туда, шла по пояс во влажной траве, специально стукаясь лицом в душистые лохматые ветви, потом вытирая запястьем росу и прилипшие лепестки и слизывая их. Обратно в окно она залезть не могла и, сильно озябнув, но невероятно счастливая, звала маму, которая чуть не выпала от ужаса из окна, скинутая с кровати тревожным сном и детским голосом откуда-то, откуда он никогда раньше не звучал.Летом 1949 года Раечка начала чахнуть от неизвестной болезни, и ей казалось, что, пока остальные, живя понятной мирской жизнью, ходят в пекарни и парикмахерские, рожают детей и пьют вина, она вот-вот превратится в кокон, откуда, отмучавшись, выйдет совсем другим существом, возможно, более близким к тому заоконному миру. По ночам ей не спалось, и в груди бушевало что-то сладкое до горькоты и влажное до удушья, внутреннюю поверхность бедер аж сводило, и тело чесалось внутри до боли, но странным образом боль была каждый вечер желанной, и Раечка, дыша в подушку, думала про капитана дальнего плаванья с книжной картинки, который приходил к ней под окно синей душной ночью и протягивал грубые, загоревшие руки с ладонями, теплыми как свежеиспеченный хлеб. И к умиленной радости матери, стала просить, чтобы та на ночь давала ей в кроватку целый батон, который она обнимала, стараясь зажать и ногами тоже, терлась губами и носом, и в зыбкий промежуток между сном и реальностью, горчично-кисловатым запахом начинал пахнуть капитан дальнего плаванья, словно собирающийся в мякише под хлебной корочкой, уже шевелящийся там, как младенец в утробе, и с приходом сна вылупливающийся оттуда и моментально вырастающий, обнимающий Раечку всем телом.
Ночью девушка порывисто и тяжело дышала, металась по перинке, суча ногами, резко переворачивалась, норовя выпасть на пол. Утром подолгу не хотела просыпаться, стонала и не хотела ничего есть аж до обеда. Надя стала носить ей молоко, а соседкам говорила, что это для компрессов. Раю от молока тошнило, как от любой другой еды.
С середины мая началась страшная жара, спасу от которой не было никакого, и Надя рискнула ставить дочкину корзинку для сна прямо на широкий подоконник, у распахнутого настежь окна, из которого с наступлением темноты сочились бальзамические запахи влажного старого сада. Рая и впрямь стала засыпать там лучше, уже и не крутилась так, убаюканная кузнечиками и сверчками, долетающими со двора голосами и далеким собачьим лаем.
Сразу за Куреневкой начинается лес. И тянется он, по большому счету, аж до самой Белоруссии – ведь все попадающиеся по пути населенные пункты плотно окружены соснами, в хрущевские времена там строили дачи и дома отдыха, но северное направление будто не прижилось, и до сих пор там места куда менее популярные, чем любые другие киевские околицы. Сразу после войны леса были почти дремучими, бои там велись ожесточенные, как и везде, но как-то очагово, оставляя огромный зеленый массив нетронутым и малоизученным. Именно там, где-то возле Вышгорода, среди сосен и песков, вскоре после войны разместился скромных размеров цыганский табор. Цыганам, как известно, при немцах жилось так же плохо, как и евреям – если не хуже, но с возвращением советской власти никакого послабления не предвиделось, и они, чудом выжившие, продолжали прятаться по норам, пока не осели коммуной из нескольких семей под Киевом, жизнерадостно и неистребимо продолжая рожать детей, есть руками все, что придется, и годами не мыться. Там, где надо, о таборе вскоре узнали, но барон на то и барон, чтобы улаживать всевозможные проблемы, и все ради того и голодают, чтобы иметь возможность, когда надо, откупиться, быть организованными в какую-то работу и потом делиться прибылью. Те, что работали – ходили пешком в Киев и крутились в районе Подола и Куреневки, где процветали два больших рынка. Остальные ждали их в лесу. Потихоньку осмелев, в город подались и молодые цыганки с младенцами, стали оседать вокруг Фроловского монастыря, пережившего оккупацию и действующего даже при советской власти; чумазых чернявых детей периодически запускали на Житний рынок, в ряды с творогом и квашеной капустой, где они, все насквозь вшивые, норовили ткнуть пальцем в товар и жалобно клянчили, бегая и суетясь, и перепуганные хозяйки брезгливо отваливали им по большому куску, лишь бы те убрались поскорее. Вскоре в табор подались покалеченные мозгами и телом мужчины, за маковым зельем, которое цыгане варили по специальной технологии и продавали задорого или выгодно обменивали.
Особым почетом пользовался не только барон, но и Барбачиха – толстая вдовая цыганка, бесстрашная и бессердечная, с черными усиками, вся в бородавках, малиновая, с вечно сощуренными черными глазками под жидкими широкими бровями, неровной штриховкой заполнившими почти весь лоб. Поговаривали, что она сама голыми руками убила нескольких вооруженных, защищаясь, что она набросилась на одного и вырвала ему горло, а остальные остолбенели, и, отобрав пистолеты, Барбачиха разделалась и с ними тоже. В Киеве ее хорошо знали и боялись как ведьму. Там тоже была легенда, как Барбачиха пьет человеческую кровь и ворует молодых людей, гипнотизируя их и полностью подчиняя своей воле, и, наигравшись вдоволь – съедает. В отличие от прочих немолодых цыганок, у этой был и впрямь какой-то пугающе-свежий, похотливый взгляд. Про истинный расклад в этой части ее жизни не известно ничего, и воочию никаких барбачихиных оргий никто не видел. Но был зато у нее сын, маленький и толстый, настрадавшийся в детстве, но не ставший от этого хорошим человеком, мающийся от скуки, равнодушный абсолютно ко всем имеющимся в таборе девушкам и жестоко забавлявшийся с бродячими котами и собаками. По иронии судьбы, про сына этого страшилок никто не рассказывал, и развешенные по лесу выпотрошенные тушки не вызывали такого побуждающего к зловещему фантазированию перепуганного восторга, как один брошенный через плечо взгляд его матери.