Милый бо-пэр!..
Шрифт:
Блистает своей памятью, словно карбункулом.
— Не могло быть в августе сорок седьмого, — говорю наугад, чтобы оттянуть время, — в ту пору еще не давали выездных паспортов на Запад.
— Мне дали, — говорит он, укоризненно на меня смотрит, потом опускает голову, его рука снова ощупью пробирается к карману. А я, словно завороженный, не могу оторвать глаз от его носа. К счастью, сила земного притяжения вовремя одерживает победу, грушевидная капля отрывается от ноздри и уже поблескивает на отвороте модного тулупчика. Я усмехаюсь… какое там! Я хохочу.
— Что ты смеешься?
— Просто так.
С каких уж пор я живу с сыном вдвоем! То есть один — с ним, во главе редеющей процессии известкующихся воспоминаний, сопровождаемой довольно шумным аккомпанементом
Я пока не нуждаюсь в сыновней поддержке и не желаю ее, но сын служит единицею измерения для оценки моего физического и духовного угасания. Если мне все еще внятны его заурядно глупые вопросы и сомнения, значит, я пока что в здравом уме и лишь умеренным темпом — паук по паутине — спускаюсь к вратам моего будущего ада. Вообще же, если я не ошибаюсь, из Тамаша выйдет здоровый, мелочно важничающий, дюжинный человек с дюжинными страстями и соответствующей им ограниченностью — об этом свидетельствуют его любовь к порядку и поистине невероятная правдивость. Мало-помалу оправится он и от впитанного с детства преклонения передо мной, обнаружив со временем, сколько лгал я за свою жизнь, особенно в молодые годы, когда еще была в том необходимость, и станет от этого, несомненно, более здоровой натурой. Я предрекаю ему долгую жизнь, хотя, вероятно, она будет короче моей.
С умилением вспоминаю о том, сколь достойно вел себя по отношению к нему после смерти его матери, как и в младенчестве его, так и много позднее, когда он уже передвигался на собственных ножках. Словно вознамерясь исправить все оплошности моей жизни, иначе говоря, символически — в лице одного человека — воздать за все невзгоды, возможно причиненные мною человечеству, я каждый божий день ровно в семь часов вечера — даже если для этого нужно было покинуть постель любовницы или оторваться от карточного стола — появлялся к вечернему купанию малютки и дожидался, пока его уложат в постель, дабы он унес в свои сопровождаемые желудочными коликами сны облик склоненного над ним отца. Чтобы не скучать, я выпроваживал иногда няньку и купал ребенка сам. Подведя ладонь под его затылок, я осторожно покачивал младенческую головку над водой, глядя с легкой брезгливостью на корчащееся, сучащее ножками, извивающееся розовое тельце, слушая слабые вскрики, напоминавшие звуковой гаммой короткие вскрики его матери, когда она ночами искала радости в моей постели. Воспоминание поначалу развлекало меня, но со временем я как-то отстранился от ванной комнаты и занял свое место отца и главы семьи у колыбели ребенка, а позднее — у его кроватки.
Он уже вышел из младенческого возраста, когда я, сидя как-то вечером у его ложа и мысленно рисуя черты матери над спящим детским личиком, заметил вдруг, как легкое летнее покрывало приподымается над его пахом. Признаюсь, я был потрясен. Потрясен настолько, что лишь несколько минут спустя встал и вышел из детской.
Войдя в смежную комнату, которая была когда-то спальней жены, и остановившись перед большим, до самого пола, зеркалом, я принялся изучать свое отражение. Из соседней комнаты слышалось мирное посапывание ребенка.
Мне конец, повторял я про себя потрясенно. У меня уже есть преемник. Мне конец. До сих пор мир принадлежал мне, и вот — вступает он. Значит, я старюсь. Что будет со мной?
Я попробовал подсчитать, сколько же мне лет. И малодушно оставил это занятие: числа, казалось, подтверждали сделанный мною вывод. Я продолжал разглядывать свое отражение в зеркале. Видимость этому выводу противоречила. Пожалуй, мой биологический возраст был меньше числа лет. Я все еще был выше среднего роста на голову, а то и полторы; живот мой подобран, осанка не хуже, чем в бытность мою гусарским поручиком; в длинных волосах, хоть и стали они совершенно белы, иной раз все еще оставался зуб расчески; щеки гладкие, без морщин, морщины на лбу — свидетельство не возраста, а труда… да и походка — я все присматривался
к ней, беспокойно расхаживая взад-вперед по комнате и то и дело возвращаясь к зеркалу, — походка оставалась по-прежнему пружинистой и бесшумной: помню, когда я вот так же, под вечер, входил к жене — тогда она еще была жива, бедняжка, — она всякий раз вздрагивала, так как не слышала за дверью приближения моих шагов. И голос мой оставался юношески резким, будто свист меча, правда, меч-то несколько повыщербился.Итак, я стоял перед зеркалом. Теперь я уже понимал, что значит выражение: он был убит наповал. Или: получил удар кинжалом в спину. Я весь дрожал, охваченный возмущением и — признаться? не признаваться? — страхом смерти. В зеркале я видел мои длинные белые волосы — нет, все-таки они не обманывают. Как и гусиные лапки возле глаз, сколь они ни тонки. Первая эрекция сына словно красный флажок, знак запрета, поднятый передо мной: берегись, дальше пропасть! Красный глаз семафора: дальше пути нет! Этот семафор встал передо мной словно крутая гора, словно скала, встал преградою моим пружинистым, бесшумным шагам к будущему, казавшемуся бесконечным. Я впервые ощутил, что умру. До тех пор не верил — видит бог, я не лгу.
Меня только что не трясло. В дальнейшем я по-прежнему владел своим организмом при любых душевных передрягах — он проявлял себя самое большее сердитым вздохом, реже — зубовным скрежетом или коротким ударом кулака по столу. Сейчас у меня дрожали даже ноги. Я подтянул к зеркалу стул, сел. И продолжал рассматривать себя. Но эта маленькая, уже готовая к запуску ракета перевернула все мое нутро. Теперь я знал, я понял: новое поглощает старое. Мне конец. Эта минута меня так всего перевернула, что в тот вечер я даже не вышел из дому — оказаться среди людей было бы просто непереносимо.
Надеюсь, что час моей действительной смерти я встречу с большим самообладанием. Правда, к тому времени я буду много старше.
Удар судьбы лишил меня даже обычного чувства юмора. Я серьезно отнесся к себе, а следовательно, и к окружающему миру. На счастье, вошла моя домоправительница Жофи и спросила, не приготовить ли ужин, коль уж я так засиделся дома.
— Ну как же, — ответил я невразумительно.
— Значит, приготовить?
— Не нужно. Скажите, Жофи, сколько вы на мне зарабатываете? На каждой моей трапезе?
— О чем это вы?
— Ну хоть так, приблизительно… В среднем?
— Не пойму я вас, молодой барин.
Она все еще так меня величала, даром что голова моя давно уж белым-бела.
— Я спрашиваю, сколько вы крадете у меня в среднем на каждой еде? — выговорил я, не запнувшись. — Или вам помесячно сподручнее?
Я без смеха смотрел на хватающий воздух рот и протестующе вскинутые трясущиеся руки Жофи; впрочем, мне вообще было не до смеха, что правда, то правда.
— Сколько денег вы уже припрятали от меня в сберегательной кассе? — спросил я, глядя ей прямо в глаза: наполнятся же они наконец слезами!
Но в тот вечер мне решительно ничего не удавалось. Старуха медленно опустила вскинувшиеся было руки, неожиданно рассмеялась густым, хриплым смехом и всем своим грузным телом двинулась ко мне, шаркая ногами. Обошла меня сзади и вдруг поцеловала в макушку.
— Дурная это шутка, молодой барин, право, — сказала она, — вам уж и не по возрасту. Кабы не знала вас невесть с каких времен… Чем надо мной шутки шутить, лучше бы воспитанием негодника этого занялись…
— Что там опять с ним неладно?
— А… и сказать-то совестно.
— Ну?
— Да кто ж, как не он, юбку нынче задрал девчушке той, что ваши рубашки приносила из прачечной? В дом больше не впущу паршивку этакую.
— Что ж ее не впускать? — сказал я. — Пускайте, пусть мальчик учится.
— Другому чему пусть учится, негодник.
— Жофи, — сказал я, — вы по вечерам, как уложите мальчика, не замечали, что творится там, под одеялом его?
Жофи молчала.
— Позвольте, молодой барин, я по своим делам пойду, — сказала она немного погодя, покраснев всем своим старым, морщинистым лицом. — Со мной вы уж не безобразничайте!