Милый бо-пэр!..
Шрифт:
Могила. Вот и слово это отсутствовало раньше в моем лексиконе…
На похороны я не ходил. Сперва отклонял докучные приглашения, отговариваясь тем, что боюсь вдруг забыться и начать вслух посмеиваться над лицемерными аттракционами, какими, за неимением лучшего, развлекает себя одетая в траур публика; позднее, когда к моему отсутствию привыкли, уже и не требовалось отговорок, чтобы, оставшись дома, молча, про себя, оплакать того, кто стоил слез. Таких, к счастью, бывало немного. Чем старее человек, тем больше отсевков застревает на его сите, последним — к сожалению, последним — оказывается он сам.
Я привык к тому, что не хожу на похороны, вот это меня и встревожило.
— А этого каким ветром сюда занесло? — послышалось за моей спиной справа.
— Этот с чего заявился? — прошелестело слева.
— Ему-то здесь что надо? — нескромно громыхнуло уже сверху, из туч, с неба, быть может, голосом самого покойника.
Шепот:
— А ты не знал? У него же связь была с вдовушкой.
— Да ну?
— Много лет!
— Кому ж это не известно?
Кажется, даже деревья, даже кресты на могилах с любопытством оборачивались мне вслед, когда я медленно брел по щиколотку в огненной осенней листве за похоронными дрогами, оттянувшись в самый конец траурного шествия. Там был tout Budapest[6], так почему бы и мне не почтить память покойного? Не прийти потому только, что в грош его не ставил? Это еще не резон. Я жалел его жену независимо от того, была у меня с нею связь или нет. Она шла за дрогами совсем одна, не опираясь ни на чью руку, гордо выпрямив стройный стан, вся в черном, с открытым лицом; длинная траурная вуаль, откинутая через шляпку назад, покрывала ей плечи. В пяти шагах позади нее сопела, всхлипывая, воронья стая родни, за ними шли вороны официальные, тоже все в черном, а дальше — бесконечная вереница стариков и старух, и все они горячо кивали, словно твердили: ну вот, так-то! В смраде старых тел совсем терялся запах молодости.
— Оказывается, и тебя можно увидеть в кои-то веки?
Я знал: из всех воронов и псевдоворонов, готовых на меня накинуться, он первым — как только увидит — вонзит в меня свой клюв. Он настолько стар и дряхл, что передвигается уже не на ногах — на разбухших варикозных венах, его голос так надтреснут, что об него спотыкаются даже мухи, его лицо известково-бело, словно его же посмертная маска, и, несмотря на все это, он так нахально назойлив, как будто в его жилах переливается жизненная сила какого-нибудь двадцатилетнего непоседы. Незачем и говорить, что он поэт, лирик.
— Так, значит, и ты иногда посещаешь кладбища?
— Редко.
— Знаем… это мы про тебя знаем. Ну да ведь бывают исключительные случаи!
И он еще шаловливо подмаргивает слезящимися оловянными глазками! Вдобавок ко всему — должно быть, вящего курьеза ради — он именует себя Яношем Курейсом-младшим, как будто можно вообразить Яноша Курейса-старшего! Прикрыв ладонью глаза от солнца — хотя солнца нет, а если есть, то светит по-осеннему слабо, — он отыскивает взглядом идущую за похоронными дрогами вдову.
— А ведь все еще хороша, м-м?.. хе-хе-хе…
Ах ты, мумия ходячая, говорю я про себя, да ведь ты вот-вот рассыплешься, а все
еще воображаешь себя мужчиной! Да сожми я тебя сейчас, ты так и вытек бы между пальцев, словно коровьи мозги. А ты еще причмокиваешь тут, будто губы твои и впрямь из плоти и крови. Сорок или сколько там лет ходишь ты в поэтах, обиженных родиной, и не замечаешь, что родина обижать тебя вправе?Даже в медленном темпе траурной процессии он с трудом за мной поспевает. Я почти пожалел его — ведь как он вцепился в рукав моего пальто, чтобы не отстать, вернее, не упустить исторической минуты, когда я встречусь у могилы с вдовой! Ибо в поэтических жилах этой дряхлой птицы кровь обращается быстрее, лишь подогретая событиями и скандалами интимнейшего свойства, которые время от времени будоражат общественную жизнь; он мог всегда с необыкновенной точностью сказать, у кого с кем была связь среди знаменитостей нашей культуры и когда она оборвалась.
Медленно взмахивая крыльями, над процессией пролетела ворона, потом другая, третья. Следом за ними беззвучно надвинулась густая черная стая. Вот сейчас какая-нибудь ворона, злая вещунья, оторвется от прочих и опустится на череп спотыкающегося подле меня старца, понадеялся я. Увы, пророческий дар утерян даже птицами.
А поэт своим дурно пахнущим ртом совсем приник к моему уху:
— Да верно ли, будто муж ни о чем не догадывался?
Я смотрю ему в лицо.
— Уж мне-то можешь довериться смело!
— Прошу прощения, — говорю я, высвобождаю рукав из его когтей, отхожу. Но меня уже перехватывает другой милый коллега.
— А ведь и ты нечастый гость на кладбище.
Вороны всем скопом безостановочно кружат над нами, черные, маслено поблескивающие, отнимают у нас и последние остатки осеннего солнца. Мой коллега Шома Деметриус берет меня под руку, снизу — без всякого основания, спешу отметить, — мне подмигивая.
— А ведь и ты нечастый гость на кладбище.
— Нечастый.
— Да-с, это развлечение не для таких старичков, как мы.
Я взглядываю на него: как мы?
Мой коллега Шома Деметриус тоже лирик, но в полную противоположность коллеге, носящему на лице маску смерти, так и пышет здоровьем: его присутствие на кладбище — богохульство. И другое коренное отличие: его никто не интересует, он присматривается, прислушивается только к себе, говорит только о себе, никогда не оскудевая в жалобах.
— Вот и сюда еле дотащился, — сетует он, обратив ко мне красное, лоснящееся, словно подрумянившаяся свиная отбивная, лицо.
Он сам водит шестицилиндровый «мерседес», сноровкой посрамляя профессиональных шоферов. Он уже похоронил двух жен, сейчас на очереди третья.
— Что-то со мной худое творится, — вздыхает.
Над нами все так же — вороны. Мечутся туда-сюда, застилают черной пеленой всякую щель в кронах деревьев, сквозь которую мог бы пробиться солнечный луч; теперь они начинают покаркивать, правда пока тактично, лишь изредка бросая сверху отрывистое «карр…», «карр…», и, когда какая-нибудь на миг присядет на ветку, ветка сильно прогибается, словно на нее повесили мешок с грязным бельем. Они кружат стаями, друг над другом, улетают вперед, возвращаются, они будут провожать нас до самой могилы, а может, и за могилой тоже…
— Ты не слышал, что я сказал? Или тебе уже нет дела до чужих несчастий?
— Где у тебя болит?
Он прижимает руку к своему огромному, зыбкому от каплуньего жира животу.
— Ясное дело, рак, — говорю я. — Поджелудочной железы.
Он страдальчески улыбается. Он тоже — обиженный, как и все представители этого ремесла. Мне рассказывали, как однажды…
…вороны все кружатся…
…однажды он попросил аудиенции у главы государства, дабы пожаловаться ему, что заслуги его не ценят и вообще ни во что не ставят. «Как же так, — спросил…