Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

По соседству с газетным щитом — щит для афиш.

Среди афишных портретов Михайло заприметил знакомое, больше того, дорогое ему лицо: маленькое, круглое — не в меру крупные окуляры делали его еще меньше, чей оно было на самом деле, — морщинистые губы плотно сжаты. Было видно, что какая-то боль тревожит этого человека изнутри. Глаза его, проглядывавшие из-под стекол очков, были нацелены прямо в Михайловы зрачки и, казалось, просили: «Подойди, братец, стань поближе. Вы, молодые, даже не подозреваете, как нам порой необходимо ваше присутствие!»

Да, это был Федор Алексеевич, и в портрете сказывался весь его характер: несмотря на какую-то внутреннюю угнетенность, все же подбородок вскинул дерзко и этим как бы заявлял: «Мы еще посмотрим!»

Ниже портрета синими густыми буквами тиснуто имя писателя и название его новой книги: «Повесть

о прошлом». Мелким шрифтом сообщалось о том, что районная библиотека приглашает желающих на читательскую конференцию. Михайло решил, что ему необходимо пойти в библиотеку. Он читал повесть, она тронула его достоверностью, убедительностью. И пейзажи, и картины быта, и действующие лица зримы. Всему веришь, сопереживаешь. Но пошел он не затем, чтобы выступить и передать впечатление о прочитанном, вовсе не затем. Перед его глазами алела приписка: «Автор присутствует», она и повлекла, захотелось увидеть Федора Алексеевича, если удастся, может, и пожать его небольшую суховатую ладонь.

Михайло опоздал, потому и пристроился в последнем ряду переполненной читальни, не думал, что Федор Алексеевич его заметит, но тот заметил, кивнул, копна седых волос шевельнулась, окуляры блеснули, как показалось Михайлу, приветливо. И подбородок снова поднят гордо.

Михайло успокоился. Приглядываясь к Федору Алексеевичу, не находил в нем перемен. Может быть, не находил оттого, что не мог разглядеть, так как сидел на большом расстоянии? Федор Алексеевич казался спокойным, но руки его выдавали: он их то клал на стол ладонями книзу, то сжимал в кулаки, они то хватались за очки, то отправлялись без цели в карманы. Михайло наблюдал за ним долго, замечал и то, как вдруг косились глаза учителя в сторону трибуны и в них просвечивало недовольство, и то, как нервно подрагивали сухие губы. «Все такой же!» — удовлетворенно заключил Михайло.

Выступающих оказалось много, большинство из них говорило, как показалось Михайлу, не то и не о том. Но вот на трибуну взобрался, покашливая, суховатый старичок, по виду сверстник автора, начал говорить тихо и, пожалуй, скучно. Вскоре, однако, глухие его слова зазвучали яснее, проникновенней. И как-то так случилось, что Михайло перестал их слышать: всколыхнулось в памяти, ожило свое, увиденное и пережитое за последние годы. Вместо розовых стен читального зала, вместо мертвой зелени пальм, вырастающих из кадок, вместо яркого огня массивных бронзовых люстр он увидел ночное село в далекой бессарабской стороне, где живут сейчас отец и мать. Хатки-бурдейки, прижатые к самой земле, и над ними — черные кроны хмурых акаций. Темным-темно вокруг, тишина, даже слышно, как вздыхают в стойлах волы. Но вот из-за бугра выкатилась полная луна, поднимаясь все выше, высветила дворы. На артельном току ожили веялки, загруженные зерном, они погнали ветер крыльями барабанов, и понеслись по лощине перестуки их решет: «Туки-туки, тук-тук-туки...» Это Довба поднял село, торопит всех с уборкой. Летом день что год, но все мало времени, если ночь выдается лунной, он и ее в день обращает, поспать не дает.

— Го-го, мэй-брэй, зима придет — спи досхочу!

Коротка июльская ночь. Не успевают в третий раз протрубить певни, как уже позеленеет на восходе небо, тяжелая, как ртуть, роса упадет на травы, обожжет босые ноги подпасков. А на токах, на их чистой, плотно утоптанной земле уже разостлан для молотьбы овес. Нет лучшего корма для скота, чем овсяная солома. Золотые ее стебли, сильно расплющенные катками, бережно приглаженные доской-теркой, которая ходит за катком, зимой становятся и впрямь бесценными. В центре тока — сам Довба, в его руках длинный повод, на котором он удерживает ходящих по кругу лошадей, понукая:

— Гай-гай, ступай шибче, ступай шибче!

Стучит каменный ребристый каток, аж в ногах отдается, сухо шипит солома под доской-теркой, у которой под брюхом ножаки; стальные угольнички — отполированные, остро отточенные — секут солому, полосуют, словно приговаривая: «Хороша будет полова, хороша-а!..» В дело вступают вилы, бережно перетряхивают солому, следя, чтобы и полова и зерна упали на землю, бережно относят солому к стогу, полову сгребают граблями в кучу, зерно собирают в ворох широкими деревянными лопатами. С утра заскрипят груженные хлебом каруцы в сторону железнодорожной станции на ссыпной пункт. Каруцы будут скрипеть днями и ночами — долго, тревожно. Придут селяне в бурдейку к председателю, потребуют хлеба. А что он им сможет сказать? «Все, что собрали, вывезли по

хлебопоставкам, в закромах осталось только на посев...» Наедине с собой обхватит голову руками председатель Довба, покачает ею, задумается в отчаянии: «И сеять, и косить, и молотить — все умею, все понимаю. Но для чего надо забирать у колхоза все, понять не могу!» Пойдет Довба к директору МТС.

— Рассуди, Матвей Семенович. А что директор?

— Так надо, Довба, государство приказывает, треба залатать разруху.

Что он еще может сказать?

Хорошо, у кого папушоя в огороде уродилась, — будет есть мамалыгу; хорошо, у кого овца доится, — будет есть брынзу. А у кого ни папушои, ни овцы?..

Они шагали по набережной вдоль Москвы-реки, разные и по росту и по возрасту. Простоволосая Михайлова голова возвышалась над светлой шляпой Федора Алексеевича. Все же Михайлу казалось, что он ниже учителя, и смотреть на своего старшего собеседника приходилось как бы снизу вверх.

Завечерело, от воды потянуло ознобным ветерком. Федор Алексеевич надел темно-синее габардиновое пальто, которое до этого нес на руке. Пальто было не в меру длинным, а брюки узкими, не то что Михайловы балтийские клеши. Федор Алексеевич шагал быстро, легко, и Михайло был озабочен тем, как бы от него не отстать. Оба молчали, но в то же время обоим казалось, что разговор их продолжается. Оп, этот разговор, начался, конечно, не сегодня, не на обсуждении, а значительно раньше, и далеко не окончен. Они не теряли слов попусту на всякие там «как поживаете», «что поделываете», их занимало нечто более значительное. Для Федора Алексеевича не явился неожиданностью прямой вопрос Михайла:

— А почему повесть о прошлом? — То есть Михайло хотел даже упрекнуть этим учителя, который учил всегда говорить о самых современных, самых живых проблемах дня.

— Потому что не люблю лгать, братец! То, о чем я написал, я чувствую, вижу, знаю. А сегодняшняя деревня мне неизвестна, робею перед ней. — Он помолчал, нервно, до побеления сжимая сухие губы, как бы что-то мучительно решая, наконец открылся: — Прости, братец, зачем я с тобой хитрю, стыдно!.. Не подумай, что не знаю сегодняшней жизни, не улавливаю, чем живы люди. Свои романы «Бетон» и «Напряжение» я писал когда-то по горячим следам событий. О, то было время!.. — Он даже руку вскинул в возбуждении. А затем вяло опустил ее. — Э, да что я толкую, отец мой, вы же все прекрасно понимаете! Почему я не пишу повести о настоящем, почему не пишу?.. — Попытался пошутить. — Я старомоден, воспитан на критическом реализме, видимо, в этом кроется моя слабость. Напиши я о современной деревне так, как о ней думаю, — назовут очернителем. А там, «в проклятом прошлом», я свободен, могу отвести душу! Вот-с... — выдохнул с силой, взялся правой рукой за отворот своего пальто, забарабанил беззвучно пальцами по отвороту.

Михайлу как бы передалась взволнованность Федора Алексеевича, он выпалил, точно кинул вызов:

— А я напишу! — И тут же пожалел о сказанном, но не потому, что слова ему показались ложными, а потому, что считал эту свою задумку сокровенной, о сокровенном же, считал, надо молчать до срока, а если уж открываться, то без похвальбы.

Включенные невидимой рукой фонари уронили маслянисто-желтый свет в воду. Михайло смотрел на раскаленные комья света, плавающие в реке, но видел не их, он видел фонари «летучая мышь», тусклые, законченные, которые по ночам висят на токах, поднятые на шесты, и которые высвечивают тяжелые руки женщин, крутящих веялку, головы женщин, повязанные платками. Увесистое зерно, словно свинец, отяжеляет решета, которые выстукивают свою извечную, никогда не надоедающую песню: «Туки-туки, тук-туктуки...» И Довба на току… Нет, нет, он пока не умер, ему еще рано умирать!..

Федор Алексеевич взял Михайла за плечи, встряхнул крепкими руками:

— Дай бог, братец, дай бог!.. А засим кланяюсь, мне пора.

Михайло, прощаясь, смотрел ему пристально в глаза думал: «Спроси же, спроси об институте, о ребятах! Неужели так легко от нас отрекся?» Федор Алексеевич, словно разгадав нехитрое желание Михайла, сказал в шутку:

— Небось забыли старика, а?

— Неуютно у нас, — поспешил ответить Михайло, — пустовато.

Федор Алексеевич понимал, что, оставив директорство, поступил правильно, иначе не мог, но все равно жалел об институте, думал о нем постоянно. Ему всегда хотелось видеть, слышать вот таких, как Супрун, делиться с ними знаниями, спорить, радоваться их удачам, огорчаться их провалами.

Поделиться с друзьями: