Минус (сборник)
Шрифт:
– Привет, Ром! – Сергей протягивает руку. – Не началось еще?
– Еще нет…
– Документы как? Сдал?
– Уху. В понедельник обещают вернуть с визой.
Больше говорить нечего (виделись ведь только позавчера), и Сергей, помявшись, тоже закуривает.
Зал довольно компактный – наверное, для рядовых, нешумных процессов. Справа от входа, у стены, длинный стол, за ним три кресла с высокими спинками. Чуть в стороне стол маленький, где сидит полноватая несимпатичная девушка – секретарь или стенографистка. Вдоль противоположной стены – два ряда жестких скамеек без спинок. В центре зала еще два стола, друг напротив друга, которые без промедлений, привычно заняли адвокат и крупный, чернявый, рыхловатый мужчина в темном костюме, над верхней губой пышные, но небольшие усы, как у Петра Первого. Догадываюсь, что это и есть Ахатов.
Зрителей немного. Людмила Николаевна, мы с Сергеем, Валентин Дмитриевич, двое представителей Бюро по правам человека, среди нас и Александр Евсеевич. Особняком сидит какой-то крепыш в кожаной куртке. Фантазирую: крепыш – телохранитель Ахатова, и у него в кармане боевой пистолет.
Истец и адвокат ответчика, как дуэлянты оружие, выкладывают из одинаково массивных дипломатов газеты, книги, бумаги. Распределяют их, сортируют, кое-что, кажется, перечитывают. Мы, зрители, наблюдаем.
Из какой-то потайной двери появляется коренастый, средних лет судья в неновом костюме и галстуке слегка на боку. Быстро занимает среднее кресло с высокой спинкой. Никакой торжественности, никаких громогласных: «Встать! Суд идет!»
– Тэк-с… Начнем? – устроившись, тоже повозившись с бумагами, спрашивает судья; голос заранее утомленный или, может, уже утомленный после парочки предыдущих заседаний. – Ахатов, вы сами представляете свой иск?
– Да, сам.
– А вы, – судья поворачивается к другому столу, – сторона, значит, ответчика?
– Гм-м, совершенно верно, м-м, ваша честь, – жующей скороговоркой подтверждает адвокат.
– Ясненько. – Судья опять ворошит бумаги. – Так, Ахатов, озвучьте ваши претензии.
Истец надувается, принимает вид обиженного ребенка и соответствующим тоном начинает:
– Я глубоко оскорблен высказыванием ответчика в его интервью в представленной вам газете, где он обозвал меня идеологом русского фашизма. Я никогда об ответчике ничего не писал, никаких контактов с ним не имел…
– Так, погодите, – перебивает судья. – Вас что именно оскорбило в высказывании?
– То, что он обозвал меня идеологом русского фашизма.
– Ясно.
– Ваша честь, – вступает адвокат, – разрешите?
– Да, разрешаю.
– Господин Ахатов является, м-м, издателем газеты «Славянская правда», где, кроме всего прочего, э-э, помещен анонс выходящей в его же издательстве книги Родзаевского «Завещание русского фашиста». Думаю, один, м-м, этот факт…
– Покажите анонс, – перебивает судья.
Адвокат встает и с профессиональной учтивостью подносит ему газету. Указывает, где и что нужно читать. Судья читает, листает газету, кажется, увлекается, но вдруг лицо его из утомленного превращается в сердитое.
– Интервью, где ответчик назвал истца идеологом русского фашизма, было напечатано за полгода с лишним до номера этой газеты. По закону она не может фигурировать как доказательство.
Мы, болельщики Александра Евсеевича, одновременно негодующе хмыкаем. Адвокат возвращается на свое место, озабоченно что-то ищет в бумагах.
– Слово «фашизм» я всегда знал как крайне ругательное, – снова подает голос Ахатов. – Я вот специально принес словарь Ожегова и хотел бы озвучить определение фашизма.
– Озвучьте.
– «Фашизм. Форма открытой террористической диктатуры империалистической буржуазии, опирающаяся на силы антикоммунизма, шовинизма и расизма, направленная на уничтожение демократии, подавление рабочего движения и на подготовку агрессивных войн».
– Всё?
– Да.
– Ксерокопия у вас имеется?
– Конечно, – Ахатов относит судье бумагу.
Адвокат поднимает руку:
– Разрешите, ваша честь, гм, задать истцу вопрос?
– Разрешаю.
– Господин, м-м, Ахатов, вы – издатель газеты «Русская правда», где из номера в номер публикуете крайне националистические, ксенофобские, антисемитские статьи. Достаточно процитировать, э-э, несколько заголовков…
– В чем вопрос? – перебивает судья.
– Вопрос, гм, в том, кем считает себя истец.
Судья поворачивает утомленное лицо к Ахатову:
– Кем вы себя считаете?
– Я… – тот держит паузу, но пауза эта уверенная, патетическая. – Я считаю себя русским националистом.
– Так! – В голосе адвоката послышался азарт, как у рыбака, увидевшего, что поплавок дернулся. – Уменя тоже, гм, имеется словарь Ожегова. В определении фашизма присутствует, м-м, слово «шовинизм». А шовинизм… Разрешите зачитать, ваша честь?
– Изба-читальня какая-то, – ворчит, морщась, судья, но разрешает: – Ладно, давайте.
– «Шовинизм. Крайний, гм, национализм, проповедующий расовую исключительность и разжигающий национальную вражду и, м-м, ненависть». Кроме того, ваша честь, мой, м-м, подзащитный назвал господина Ахатова идеологом, гм, русского фашизма. Заострю внимание на слове, м-м, «идеолог». – Адвокат быстро находит нужную статью и, уже не спрашивая разрешения, читает: – Слово «идеолог» определяется как, гм, «выразитель и защитник идеологии какого-нибудь общественного класса, общественно-политического строя, направления». Например: «Коммунисты – идеологи, м-м, революционного пролетариата». Судя по статьям и книгам, которые издает господин Ахатов, определение идеолога к его деятельности подходит полностью.
Эта атака, кажется, подействовала на судью. Он принимает от адвоката стопочку бумаг, бегло их просматривает, передает секретарше:
– Приобщите к делу.
– Кроме того, в своей, м-м, газете господин Ахатов неоднократно оскорбительно отзывался о христианской религии, – не сбавляет напора адвокат. – Например, гм, он назвал христианство религией рабов, уничижительно толкует Святое Писание. Мой подзащитный, будучи человеком, м-м, верующим, оскорблен этими высказываниями и, гм, подает встречный иск господину Ахатову. – И новая стопочка ложится на стол судье.
В зале становится очень тихо. Лишь Александр Евсеевич взволнованно сопит да судья шуршит бумагами. Ахатов спокойно смотрит в стену напротив. Странно, что он не защищается, не протестует.
– Что ж, – раздается голос судьи, – я передаю все эти определения фашизма, идеологизма– Папа, любимый! – Дочка подбегает ко мне, обнимает ноги, а потом оглядывается и объявляет всем, кто есть в группе: – А за мной папа пришел!
– Давай одеваться, – веду ее к шкафчикам.
Шестой час вечера. Пятница. Я устал, хочу есть, хочу переодеться в домашнее и лечь на кровать.
Утром побывал на работе, потом отвез верстальщику набор статей Синявского, затем созвонился с издательством, куда с месяц назад предложил свою большую вещь, и там мне сказали, что ее приняли к публикации отдельной книгой в твердой обложке. Заключить договор и получить гонорар можно прямо сегодня.
Поехал, подписал договор почти не читая (в этом же издательстве вышла и прошлая моя книга «Минус», вторая по счету), и редактор отсчитала приличную сумму денег. Заодно порадовала и еще одним:
– Из Германии хорошие вести. Начинаем переговоры по поводу «Минуса».
Я заулыбался.
По московским меркам сделано сегодня много дел, ведь одна только дорога от работы до верстальщика, от верстальщика до издательства заняла в целом часа три.
И теперь я торопливо веду дочку домой. Погода как и должна быть в ноябре – ледяной, порывами ветер, непонятно что падающее с неба – какие-то мелкие белые шарики…
– Скоро Новый год? – спрашивает дочка, почти бегом семеня рядом со мной и крепко держась за руку. – Скоро Дед Мороз придет?
– Скоро, уже скоро.
– А что он мне подарит?
– Хм, не знаю. Что-нибудь придумает интересное.
– А давай ему письмо напишем…
Ветер дует то с одного бока, то с другого, то в спину, а вот колючая волна хлестнула прямо в лицо. Дочка захлебнулась и потянулась ко мне на руки.
– Ну ты даешь! – возмущаюсь. – Тебе же пять лет почти. До старости, что ли, носить?
– Пап, я не могу. Мне холодно!
– Я тоже не могу. Знаешь, как я устал…
– Пожалуйста!..
Спорить бесполезно. Беру ее на руки и несу к автобусной остановке.
Садик далековато от дома, но зато он один такой, кажется, в округе: и плата приемлемая – сто пятьдесят рублей в месяц, и бассейн есть, и, главное, можно оставлять ребенка на ночь… В последнее время дочка ночует здесь довольно часто.
– Ты мне чего-то купил? – спрашивает, когда оказываемся в салоне автобуса.
– Чего-то купил, – в тон ей отвечаю.
– А чего?
Садимся, я расплачиваюсь с кондукторшей, затем достаю из сумки батончик «Милке Вэй».
– Вау! – радуется дочка. – Класс!
– Не надо говорить это «вау». – Мне действительно оно не нравится, тем более – напоминает о Тане, она тоже часто так вскрикивала… Когда я предложил купить ей контактные линзы, она изумилась: «Вау! Сенчин, ты прогрессируешь на глазах!»
От садика до дома минут двадцать езды. Я не знаю, о чем разговаривать с дочкой, и потому задаю ей те же вопросы, что и всегда (на протяжении уже пары лет):
– Тебя как зовут?
– Настя.
– А полностью?
Она набирает в легкие воздуха и выпаливает:
– Анастасия Романовна Сенчина!
– Правильно. А где ты живешь?
– В Москве.
– Ты, что ли, москвичка у нас?
– Да.
– А маму как зовут?
– Лиза.
– А брата?
– Алеша.
– А меня?
– Роман Сенчин.
– Правильно.
Это она по моей первой книге так заучила. Там на обложке мои имя и фамилия, а под ними фотография. Дочка, делая вид, что читает, водила пальчиком по буквам и повторяла: «Роман Сенчин».
– А воспитательницу как зовут?
– Галина Борисовна.
– А другую, которая у вас ночью?
– Надежда Михайловна.
– Молодец.
Набор вопросов исчерпан. Некоторое время молчим, а потом дочка задает свой вопрос:
– Ты сегодня у нас останешься?
Я не отвечаю, смотрю в окно. За ним шеренги киосков продуктового рынка «Новинки». Еще три остановки до дома.
– Ты будешь у нас ночевать? – повторяет Настя, и голос ее уже нетерпеливо-тревожный.
– Нет.
– А почему?
– Ну, так… Дела.
– Почему ты с нами теперь не ночуешь? С мамой?
Автобус остановился.
– Смотри, – показываю на светофор, – какой это огонек горит?
Дочка не отвечает.
– Ну, какой, Насть?
– Не буду говорить.
– Почему это?
– Потому.
– А, значит, не знаешь?
Она молчит. Отвернулась, в правой руке зажат нераспечатанный «Милке Вэй».
Вот доехали. Вышли. До дома теперь с полсотни шагов.
– Пап, смотри, цветочки какие! – дочка тянет меня к киоску.
Подходим.
– Это розы, да?
– Розы. А это – гвоздики… Нравятся?
– Да. Купишь?
Вместо ответа беру ее на руки и несу к подъезду.
– Па-апа, – маленькое лицо перед моим, – папа, любимый.
– Правда?
– Да, правда.
– А маму любишь?
– Люблю.
– А брата?
– Люблю.
– А Галину Борисовну?
Лицо меняется – теперь она смотрит на меня по-другому. Кажется, с недоумением и обидой.
Открываю первую дверь. Набираю код. Через несколько секунд из домофона голос бывшей жены:
– Кто там?
– Это мы! – кричит дочка.
Тонкий писк. Значит, можно открыть и вторую дверь. Входим в подъезд, спускаю Настю с рук. Она, поднявшись на цыпочки, жмет кнопку лифта. За створками начинает гудеть. Гудение усиливается, к нему добавляется шелест ползущей кабины… И вот створки раскрываются. Пол кабины чуть проседает под нами. Теперь я (дочке пока не дотянуться) вдавливаю пластмассовый прямоугольничек с цифрой нужного этажа. Едем. Доехали. Прямоугольничек выщелкнулся. Створки раскрылись.
Дочка бежит к нашей квартире и оглядывается на ходу – иду ли я.
Останавливаюсь на пороге. Жена обнимается с дочкой и говорит:
– Раздевайся скорей и будем пирожки с картошкой печь. Я тесто уже приготовила…
– Пап, заходи!
– Папе надо ехать.
– Ну-у-у…
Разворачиваюсь и шагаю к лифту. Сейчас тоже что-нибудь вкусное приготовлю.Это случилось в середине октября, за полторы недели до Форума молодых писателей и за две до теракта в «Норд-Осте». Как мне сейчас кажется, в тот момент я сильнее всего любил Лизу и наконец-то почувствовал по-настоящему, что такое семья.
После работы я торопился домой, но теперь в первую очередь не к своему письменному столу, а к семье. Забирал пораньше дочку из садика, играл с ней в магазин или в жену и мужа. Мы катались с ней на вымышленной машине по магазинам и покупали разные вымышленные вкусности, красивые-прекрасивые платья. Дочка делала вид, что примеряет их, и кружилась, красовалась передо мной, а я выставлял вверх большой палец – отлично.
Потом я готовил ужин, часов в семь вечера приходил Алеша (он тогда работал курьером), мы втроем ужинали. Потом по второму каналу показывали серию «Бригады». В целом лживый, но кусочками похожий на искусство фильм про новых русских… Я тогда ждал публикацию своей большой вещи в журнале, которая отчасти тоже была про новых русских, и потому смотрел со вниманием, радуясь явно провальным эпизодам и завидуя удачам… Серия кончалась в десять. Лиза обыкновенно еще не возвращалась… На самом деле она чаще всего была дома, но в памяти остались вечера, когда ее не было…
В течение вечера она по несколько раз звонила и объясняла, что задерживается то на «Мосфильме», то во ВГИКе, то в Доме кино, то на студии «Парадокс». У нее, мол, встречи, переговоры, в общем – дела; она была тогда необыкновенно активна, она снова решила заниматься режиссурой и вот заводила связи, возобновляла знакомства. А я, почувствовав себя семьянином, практически перестав пить, злился…
Алеша сидел за компьютером в своей комнате, дочка засыпала, я пялился на кухне в телевизор, где, сменяя друг друга, шли всякие «Окна», «Фабрика звезд», «Секс в большом городе», и представлял Лизу с другим. И с другим она, скорее всего, чтоб помогли снять фильмец, ввели в круг. Ведь этот прием, говорят, самый действенный и популярный… Я находил номер ее телефона в своем мобильнике, но в ответ раздавалось: «Абонент временно недоступен. Попробуйте перезвонить позднее». «Блядь!» – Я бросал мобильник на стол и продолжал наблюдать, как две молодые пары выясняют, кто, когда, как и где друг с другом спал, а ведущий ток-шоу подбадривает их время от времени таким искренне-заинтересованным: «Так-так!.. Так-так!..»
Когда жена наконец приходила, я или дулся, молчал, или спрашивал: «Натусовалась?» Она устало морщилась: «Перестань». Я ложился спать, отворачивался к стене; я чувствовал себя обманутым мужем (в тот момент не вспоминалось, что мы вообще-то в разводе и что за те годы, пока были женаты, я несколько раз ей изменял и раза три попадался, а насчет нее у меня особых поводов для подозрений не возникало… не возникало до этой осени). Да, лежа вот так, лицом к стене, и ощущая близость ее тела, я чувствовал себя образцовым, честным, но обманутым мужем…
Мы прожили вместе без малого четыре года. Первые два, когда дочка была совсем маленькой, а с деньгами хуже, чем плохо, оказались самыми лучшими. Жена занималась домом, нянчилась и гуляла с Настей, я учился в Литинституте, писал, помогал стирать пеленки, по утрам ходил за детским питанием в молочную кухню. Случалось, я выпивал со своими друзьями-однокурсниками Кириллом и Васей, бывало, не ночевал дома, жена прощала, даже жалела, когда я стонал, болея с похмелья.
Но постепенно, почти незаметно, становилось хуже и хуже. Неправда, что человек ко всему привыкает, – мужчина и женщина, если они еще достаточно молоды, обязательно хотят лучшего и бунтуют против привычного. И я все чаще гулял с друзьями и искал разных женщин, а Лиза бесилась, попрекала, что я не работаю, не обращаю на нее внимания, что квартира превратилась в забитый ломаной мебелью чулан, обои поотклеились; она стала тратиться на косметику, а однажды сменила прическу – подстриглась. Я сказал, что так ей не идет, она покрасила свои черные волосы в рыжий цвет, потом в оранжевый. Мне не понравилось, она вернула как было, но с короткой стрижкой сделалась для меня какой-то чужой, не той…
Переломным моментом стало такое событие: отвалилась дверь в ванную. Верхний шарнир давно болтался, я пару раз подкручивал шурупы, но они снова быстро ослабевали. И вот она рухнула, вырвав кусок косяка внизу. Я вынес дверь на балкон, Лиза повесила в проеме большой платок с пионами.
Был конец двухтысячного (нулевого, как шутили тогда многие) года. Я переделывал повесть «Минус», ту, что принесла мне позже кое-какую известность и деньги… Я писал ее больше двух лет, не торопясь, не особенно рассчитывая, что напечатают, – просто писал; она получилась объемом почти четыреста машинописных страниц. Потом, окрыленный мнением Александра Евсеевича, что повесть сильная, отнес ее в один из литературных журналов, ее прочитали и дали понять, что если я сокращу свой «Минус» наполовину, то есть шанс публикации… И вот, через силу, злясь на все подряд, я стал сокращать, выкидывая, как мне казалось, важные (да что там – бесценные просто) эпизоды. Успокаивал себя более-менее оптимистическим: «Ладно, вставлю в следующую вещь». Но все равно работа была тяжелая, неблагодарная, а тут еще эта дверь…
Первое время жена помалкивала, даже, казалось, стала со мной почти такой же ласковой, как вначале, но однажды потеряла терпение… Какие там были слова, точно не помню, а врать в этом случае как-то не хочется; вообще, кстати, я не встречал подробного, достоверного описания семейной ссоры. Как одно цепляется за другое, как постепенно накаляются эмоции, как люди, еще утром целовавшие друг друга, шептавшие нежнейшие на свете слова, через пару-тройку часов готовы друг друга стереть в порошок. Нет для них тогда злейшего врага, чем собственная супруга или супруг.
Да, из памяти стерлись детали – мои оскорбления, какими я долбил Лизу в ответ на ее оскорбления, которые тоже теперь не восстановить. (После той ссоры, разрыва мы несколько раз сходились, решив забыть все плохое, пытались зажить счастливо и снова ссорились.) Но последние ее слова остались:
– Ну и не нужен мне тогда такой муж! Убирайся!
– Так, значит? – помню, не особенно удивился я. – Хорошо.
И стал собирать вещички. Жена ушла в комнату (мы ругались на кухне) и стала рыдать… На письменном столе была разложена рукопись повести: одна стопочка – то, что на выброс, другая – что войдет в сокращенный вариант, третья – еще не расчлененный, первоначальный текст.
Сгреб все в кучу, засунул в сумку пишущую машинку «Самсунг», туда же – кое-что из одежды. Сдернув полог-платок, зашел в ванную, вынул из стаканчика зубную щетку…
– Роман, вернись! – крикнула жена, когда я, нагруженный, в пальто, шагал к лифту. – Вернись, давай поговорим!
– Да наговорился я с тобой! – тоже крикнул я. – До блевоты.
Из таксофона позвонил бывшему однокурснику Васе, попросился переночевать. Он разрешил. На следующее утро рассказал ректору Литинститута, где я еще учился тогда, на пятом курсе, что так, мол, и так, и мне нужна крыша над головой. Он черкнул коменданту записку – к вечеру я уже устраивался в комнате 612, где когда-то, по преданию, жил Астафьев…
С увлечением, нет, скорее, с истовостью вырвавшегося на волю, я продолжил переделывать повесть, успевая при этом писать новое.
Потом были примирения и возвращения, новые ссоры, уходы; у меня была Таня, а у жены какой-то Андрей, кажется, бывший фигурист; был развод, а вскоре новое примирение, поездки за город на шашлычки, совместные прогулки с дочкой в Коломенском…
И вот – окончательный разрыв… Месяц назад, в середине октября, где-то за полторы недели до Форума молодых писателей и за две до теракта в «Норд-Осте»… Дочку решили оставить на ночь в садике; я, как всегда в эти дни, пришел домой рано, почитал, приготовил ужин, посмотрел телевизор. То и дело взглядывал на будильник. Часовая стрелка ползла все выше и выше – к ночи. Наконец не выдержал, позвонил:
– Ты придешь когда-нибудь? – спросил раздраженно.
– Я в Пен-центре, мы тут готовим синопсис сценария…
– А днем его готовить нельзя?
– Я же тебе объясняла – днем у людей другие дела.
Жена говорила громко, стараясь перекрыть гремящую там у них музыку, чей-то смех.
– Ну давай, тусуйся, – Я нажал кнопку “OFF”.
Посидел немного, покурил и поехал в этот Пен-центр.
Я никогда там не бывал, хотя адрес, на всякий случай, в записной книжке имелся.
Станция метро «Кузнецкий Мост». Кучки молодежи, пьющей пиво, о чем-то увлеченно болтающей; тоже музыка, огоньки всяких бутиков, мини-маркетов, клубов. Магазин «Интим», в котором я никогда еще не бывал… Вечер был хороший, теплый – может быть, один из последних таких вечеров перед предзимьем.
Торопливо, решительно я шагал по Неглинной улице, отыскивая дом восемнадцать, строение два… Я давно слышал о Пен-центре, и он всегда представлялся мне красивым и ярко освещенным зданием, почти что дворцом, где каждый вечер происходят рауты, деловые встречи, презентации, где отдыхают и общаются самые элитарные литераторы, и сейчас я сомневался, пустят ли меня туда, то и дело щупал лежащий в кармане, как не вполне достоверный пропуск, членский билет Союза писателей Москвы.
Дом восемнадцать, строение один отыскалось без особых проблем, а строение два – никак. Я метался по тому участку Неглинной, где должен был быть Пен-центр, но ничего похожего на него не видел. Какие-то облупленные, низкорослые домишки, совсем непрестижные… Или я адрес неправильно записал?
В конце концов сунулся в круглосуточный мебельный салон, что помещался в доме восемнадцать, и спросил про Пен-центр. Юноша в белой сорочке посмотрел на меня непонимающе-изумленно, точно услышал бредятину. «Все с вами ясно», – сказал я и вышел.
По Неглинной просвистывали нечастые уже автомобили, по тротуарам двигались бодрые, как мне казалось, счастливые люди. Весело мигали огоньки, блестели глянцем рекламные щиты, висели, как транспаранты, афиши-растяжки…
Меня будто подтолкнули (да, как это ни банально, литературно звучит) в ближайший к дому восемнадцать малозаметный переулочек. Будто кто-то так направил невидимой сильной рукой: «Тебе вот сюда». И в переулочке я увидел зарешеченную темную арку. Дверь-решетка была приоткрыта. Конечно, вошел. Тоже темный, жутковатый двор, посреди него – силуэт кособокого двухэтажного зданьица. Я достал сигареты, закурил, я как-то сразу успокоился. То есть – со спокойной уверенностью понял, что вот-вот и случится окончательное… И решил с удовольствием покурить, как перед казнью, прыжком в бездну, атакой на пулеметы…
Вывески вокруг двери. Да, это Пен-центр, а вот и «Студия “Парадокс”». Ла-адно… Нажал кнопку домофона.
– Вам кого? – спросили из щелки динамика.
– Можно войти?
– Кого вам надо?
– Мне… мне надо в «Парадокс».
– А к кому?
Секунду-другую я мялся, потом ответил:
– Елизавету Емельянову надо… – И на душе стало совсем спокойно.
– Минутку. – В щелке динамика хрустнуло, а потом – мертвая тишина.
Я стоял перед обитой потрепанным дерматином с трещинками дверью, смотрел в какой-то кругляш чуть выше щитка домофона… Это наверняка глазок камеры. И наверняка на меня глазеют сейчас и хихикают, а Лиза торопливо одевается, путается в колготках, кофте, юбке… За полминуты, пока домофон молчал, в моей голове прокрутился целый порнофильм, главной героиней которого была любимая женщина. И когда он (чертов домофон) запищал, я, опять распаленный, дернул дверь и ринулся внутрь, тут же запнулся о высокий порожек, чуть не упал…
Состояние было, ясно, не для разглядывания окружающего, но внутренность знаменитого Пен-центра поразила. Коротко, на мгновение, зато глубоко. Узкий, как в подводной лодке, коридорчик, неровно оштукатуренные стены, к которым прислонены рейки плинтусов и еще какие-то стройматериалы для бесполезного, косметического, ремонта. Слева – крутая деревянная лестница. И оттуда, сверху, голос Лизы:
– Ром, поднимайся сюда!
Опустив голову, следя за неровностями ступенек, я поднялся на площадку между первым и вторым этажами. Лиза стояла в нескольких шагах выше меня. Утомленная, с сигаретой, глаза красные. Кажется, слегка подпившая. За ее спиной, где-то рядом, слышались голоса, музыка.
– Пошли домой, – сказал я.
– А что такое?
– Ничего… – Слов не находилось, хотя, пока ехал сюда на метро, пока метался по Неглинной, их были на языке сотни и сотни, начиная с обидных, оскорбительных выкриков и кончая разумными, наставительными… И я сумел лишь повторить, но более раздраженно и твердо:
– Пошли домой!
– У меня здесь еще дела…
– Когда ж ты натусуешься?
– Слушай, – Лиза тоже стала раздражаться, – я пять лет просидела дома. Я до тебя занималась кино, у меня были друзья, общение. Из-за тебя, из-за родов, Настьки я потеряла все связи. Сейчас я хочу вернуться, я хочу заниматься любимым делом.
Я хмыкнул:
– Пить пивко в этом сарае хрен знает с кем и лясы точить. Ништяк! Так можно и до старости протусоваться – не надоест.
– Перестань, – лицо ее сморщилось, – мы пишем синопсис…
– Да ладно. Я слышу, что вы там пишете… Пошли домой!
– Я с тобой таким никуда не пойду.
– Да? – меня затрясло. – Ну, тогда – прощай. – Она меня не останавливала…
Я почти бежал к метро и чувствовал небывалую, странную легкость. И, кажется, в первый раз я запел дебильненько-жалостливое, которое почти и не помнил, поэтому досочинял на ходу: «Ты не моя мурлыся, а я не твой Андрейка, ведь у любви у нашей сели батарейки…»
Нет, нечто подобное было когда-то – такая же странная легкость. В восемьдесят четвертом году, в ноябре, в родном азиатско-сибирском Кызыле я принял крещение. Мне было тринадцать. Тайком от родителей… Я тогда много думал о смысле жизни и вот додумался до того, что необходимо верить, а веру начать с крещения (чтоб все как положено). И потом, когда после окончания процедуры меня отпустили из церкви, шагая по морозу, с мокрой еще и непокрытой головой (как-то страшно было натянуть на нее, освященную, засаленную кроличью шапку), я почувствовал легкость. Будто ноги не опираются на землю, а просто скользят по ней, и – уверенность, что можно точно так же поскользить по вертикальной стене, по воде…Потом, когда ходить в церковь стало модно, я превратился в воинствующего атеиста. Тем более из книжки протопопа Аввакума узнал, что это у нас теперь за церковь… Да, я выбросил крестик, я доходил до бешенства, споря с верующими людьми, героев своих рассказиков обязательно делал нигилистами и богоборцами, а теперь вроде бы надломился. Стал завидовать верующим, все равно каким, во что верящим. У них ведь есть этот стержень, у них есть календарь жизни, а у неверующего – лишь набор одинаковых дней. Теперь я подолгу листаю жизнеописание Серафима Саровского, поражаясь его чудачеству, которое было признано святостью, я уже раз пять перечитал биографию Прабхупады, практически из ничего, на совершенно чужой, неподготовленной почве создавшего самую многочисленную на земле секту – Общество сознания Кришны…
– Что случилось? – спросил Алеша, наблюдая, как я отсоединяю провода от принтера.
– Да надоело все… Это не жизнь… Семья должна быть… – с паузами, нервной дрожью пробурчал я.
Мы с Алешей никогда не разговаривали по душам. В лучшем случае – он увлеченно показывал мне новую компьютерную игру и объяснял, на какие клавиши жать, как загружаться, как сохраняться, а я, периодически, по просьбе Лизы, вымученно пытался втолковать ему, что, мол, нужно закончить школу, нужно поступить в институт, не загреметь в армию… И в тот момент меня потянуло все ему рассказать. Я даже бросил собирать вещи и сел на стул… Но что рассказать? Что именно?.. А, бесполезно…
В ту же ночь я раскаялся. И появился душащий, со вкусом крови ком в глубине горла. Он сдавливает грудь, мешает сердцу стучать, и иногда мне кажется, что я задыхаюсь… Да, хорошо б задохнуться, но, скорее всего, это будет продолжаться еще очень долго. Очень долго и однообразно.
Если бы я увидел такое в каком-нибудь фильме, то сразу решил бы, что художник – дерьмо. Простой равнодушный ремесленник. Дескать, режиссер сказал ему: нужно создать бардак в комнате, и художник, не размышляя особо, выполнил задание, использовав привычный набор стереотипов. Но это не фильм, это жизнь. Одна из комнат общаги Литинститута.
Шикарный письменный стол с двумя тумбами-ящиками завален черт знает чем (даже и не выцепишь взглядом что-то конкретное), а ящики вывернуты наружу на три четверти и держатся чудом. В ящиках рваные книги, сморщенные, ссохшиеся клубеньки картошки, провода, банки из-под кофе, пыльный тапок… Штора висит на двух прищепках. Отставшие под потолком обои свисают так искусственно-безобразно… Возле батареи раздавленная в зеленый песок, будто на нее надавили стотонным гидравлическим прессом, бутылка… Повсюду раскидана одежда – нижняя, верхняя, обе постели превратились в серые комья. На одной из кроватей лежит в пьяном забытьи Саша Фомин. Лицо искажено гримасой страдальца…
По комнате штук семь пишущих машинок и три телевизора, но все они в раздолбанном состоянии…
Я вышел из своего уютного укрытия-норки, чтобы забрать у одной студентки рукопись, которую будем обсуждать в ближайший вторник. Поднялся на пятый этаж, постучал. Закрыто. Зато из соседней комнаты, шатаясь, вывалился Миша Вишневский, пятикурсник-поэт. Побрел было в сторону туалета, но заметил меня, обрадовался:
– Во, Сэн! Давай бухать!
– Да нет, – я первым делом, как всегда, отказался, – спасибо… – Пить совсем не хотелось, хотелось, подзарядившись чтением чужого неважного текста (того, что будет обсуждаться во вторник), переключиться на писанье своего.
– Ну, блин, ты чё! Ты меня обижаешь, Сэн! – возмутился Миша. – Мы же, считай, семь лет знакомы! И скоро я обратно уеду к себе… Пошли-и забухаем!
– Пошли…
Мы с Мишей поступили в один год, но его выгнали месяца через три за пропуски занятий, беспрерывную пьянку и дебоши. На следующий год он поступил опять и вот теперь, с одним академическим отпуском, подбирается к диплому. Кажется, переживает, что студенческая его жизнь кончается, снова пьет вовсю, орет, спорит о литературе, как на первом курсе – до драки. Тем более сегодня у него для спора подходящий контингент – трое малознакомых мне младшекурсников, среди которых вроде и хозяева комнаты.
– …Бродский бес… бесспорно гениален, – говорит Миша Вишневский тоном профессора, но заплетающимся языком, – впрочем, он принес б-больше вреда ру-русской поэзии, русскому языку, ч-чем пользы.
Тщедушный паренек в очках с толстенными линзами мудро усмехается:
– Почему это?
– А вот давай на… накатим, – Миша плескает «Московскую» с полуотклеившейся этикеткой по чашкам. – Сейчас накатим – и я тебе объясню.
Видя, что Миша уже набрался до стадии, когда его тянет объяснять при помощи кулаков, я, выпив первым, слегка меняю направление разговора:
– А мне простая поэзия нравится. Искренняя и простая.
Тщедушный переводит свои линзы с Миши на меня:
– Это кто же простой?
– Да кто… Тиняков, например. Не весь, но лучшие вещи – простые у него и, можно сказать, гениальные.
Тщедушный с минуту глядит на меня как на дурака, а потом объявляет:
– Я не знаю такого. – В его голосе приговор мне: я неудачно выбрал пример, а потому не имею больше права ввязываться в разговор.
Остальные молчат. Я понимаю, что и они не знают. Лишь Саша Фомин мученически стонет в алкогольном сне.
– А Рыжего знаешь?
Очки тщедушного переползают с меня на задавшего вопрос Мишу.
– Рыжего знаю, да, но поэтом его не считаю.
– Хм! Интересно…
– Он не поэт.
– Поэт! – вдруг громко и резко (все аж вздрогнули) рубит сидевший до того тихо-мирно парень с миловидным молодым лицом и спортивной фигурой, на вид совсем трезвый. – Он повесился – значит, поэт! Он совершил поступок…
– Если мы по таким критериям будем судить, – тщедушный говорит спокойно и каким-то мудрым тоном, – то и невежу Рубцова в поэты зачислим. Он-то поступков совершил предостаточно…
– Слушай, ты! – шипяще вскрикивает Миша Вишневский. – Ты Р-рубцова не трогай! Его давно все признали…
– Такие же невежи, как и он сам, признали. Которым от природы не дано настоящую поэзию не то что почувствовать, но и элементарно прочесть. Речевой аппарат, извините, не развит…
Миша подтягивает рукава свитера к локтям. Я торопливо наливаю в свою чашку граммов семьдесят. Глотаю. Встаю и иду к двери. Слышу за спиной Мишино неоспоримо твердое:
– Сейчас я тебя буду месить, очкарь.
Вот уж точно: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» Да, у Бродского есть гениальные строчки…
За поворотом коридора, напротив кухни, живет Шевчена, хотя в последнее время здесь почти не появляется. Стучу просто так, наудачу.
– Да-а! – знакомый крик с той стороны двери.
Открываю:
– Можно?
– О, Ромочка! Заходи!
Шевчена на кровати подстригает ногти на ногах.
– Как жизнь? Творчество? Здоровье? – не глядя на меня, энергично задает набор традиционных вопросов.
Сажусь к журнальному столику, посреди которого сковородка с остатками подгоревшей картошки. Рядом – пачка легкого «Винстона». Беру сигарету, закуриваю, отвечаю:
– Всё так же – всё хреново.
– С женой не помирился?
– Нет. А ты-то как?
– А мы вот сегодня с Алексеем Константиновичем в кино идем. На «Кукушку».
Алексей Константинович – это тот романист, что, заикаясь, призывал Сергея и других участников своего мастер-класса на форуме бросить писать, Шевчена там с ним познакомилась, и вот уже месяц они плотно общаются.
– Ты у него, что ли, живешь? – решаю уточнить.
– Ну, как тебе сказать… – И по тону становится ясно, что я правильно догадался.
– И как?
– Хорошо… Не смотри на меня, я джинсы надену.
Смотрю в сковородку, затем на прилипшую к стенке чашки чаинку. Справа шевелится сперва желто-розовое, а потом – синее. Потом Шевчена шлепается на стул напротив меня. Тоже закуривает.
– Ладно, Ромочка, не горюй. Алексею Константиновичу сорок шесть, а уже несколько раз мне признавался, что только теперь почувствовал себя счастливым. Тебе ведь тридцать всего? Видишь, есть еще время.
– Издеваешься? – сбиваю пепел в пепельницу; вместе с пеплом вылетает и уголек. Приходится подкуривать заново.
– Да нет, я серьезно.
– А ты изменилась, – говорю. – Раньше шумно-наглой была, а теперь как-то глубинно…
Шевчена пожимает плечами.
– Может, чаю?
– Хм… Я полдня только и делаю, что пью чай. Пью чай и маюсь.
– Не майся. Плюнь. Лучше пиши, как маешься.
В ее голосе наконец появляются нотки искренности, и я сразу размякаю:
– Да как, Оль, не маяться, если с любимой женщиной так… И люблю, и жить вместе не получается…
Она вздыхает.
Некоторое время молчим, не глядя друг на друга. Я ни о чем не думаю, просто жду, что скажет Шевчена. И вот она почти вскрикивает:
– Слу-ушай!
– Что?
– А если тебе поступить, как лимоновский Эдичка. Он ведь тоже любимую потерял.
– Как поступить?
– Ну… с мужчиной. Понимаешь?
Я поднимаю лицо, пытаюсь по ее глазам определить, серьезно она или стебается. Вроде серьезно.
– Спасибо, блядь, за совет. – Это единственное, что приходит на ум для ответа. Не по роже ведь бить.
– Ты не обижайся. Ведь по поговорке – клин клином…
– Какой клин клином… Всё, замолкни… – Давлю окурок в пепельнице. – Ладно, надо идти.
Шевчена не удерживает. Встаю. Напоследок интересуюсь:
– Пишешь что?
– Да ну! Зачем счастливой женщине писать?
– Н-да, правильно вообще-то. Хотя, смотри, можем ведь и выгнать с семинара за творческую несостоятельность.Вечер…
С утра – собирание «чебурашек» на этажах, кофе, новости по «Маяку», попытки заполнить страницы тетради шеренгами слов. Днем – метро, работа, какие-никакие, но встречи, какое-никакое, но общение, снова метро, люди, тротуар, шелест колес по только что выпавшему и тающему снегу, стол, «Маяк», ужин. А вот вечер… Точнее – тот короткий отрезок вечера, что разделяет деятельность и погружение в сон.
Я брожу по комнате, поправляя не совсем так, как бы надо, стоящие предметы, то и дело поглядывая на будильник. Без пяти одиннадцать. Скоро будет очередная сводка новостей, а пока по радио рассказывают, как хорошо в ноябре в Дубае. Передача под эгидой «На правах рекламы»… Открываю тетрадь, стоя над столом, перечитываю последние строки, которые удалось выдавить за сегодня. Может, еще что придет в голову? Перечитал, жду импульса, даже ручку меж пальцев кручу… В колонках магнитолы пикают сигналы точного времени. Идикторша скороговоркой начинает: «Сегодня в президентской резиденции “Ново-Огарево” прошла встреча Владимира Путина с Эльдаром Рязановым и Михаилом Ульяновым. Президент поздравил мэтров российского кино с семидесятипятилетием и подарил им часы с гравировкой “От
Президента России”. Хозяин принимал юбиляров в уютной каминной и угощал яблочным пирогом». Затем менее важные новости: в Чечне сдались пятнадцать боевиков, в Москве убит очередной ученый, «Локомотив» стал чемпионом страны по футболу…Ну вот, теперь надо ложиться. Завтра в половине седьмого будильник даст команду «подъем».
Чищу зубы, умываюсь. Разбираю постель, снимаю рубашку, трико, носки. Выключаю свет… Простыня, пододеяльник так приятно прохладны…
В первые минуты кажется – вот-вот отключусь. Голову обволакивает мягким, теплым, сладковатым, будто чьи-то ладони гладят ее. Я чувствую, что улыбаюсь, мыслей нет, точнее, есть какая-то, но такая мелкая, что она не мешает, наоборот, она баюкает, помогает… Но о чем она? Начинаю прислушиваться, вытягивать ее на поверхность, и, опережая понимание, что же именно это за мысль, в горле появляется горький, со вкусом прокисшей крови, комок. Появляется и перекрывает дыхание. И сразу все вспоминается. Первый взгляд Лизы, в котором уже были доверие и радость, была любовь. Ее гладкая кожа на бедрах, тугие стоячие груди… И глаза дочки, когда я купал ее, беспомощную, не умеющую даже приподнимать тогда голову. И то, как она в первый раз засмеялась и сразу стала человеком, членом семьи, а не просто иногда плачущим, писающимся существом в манежике… Вспоминаются ее настойчивые, требующие четкого и ясного ответа вопросы: «Почему ты не ночуешь с нами? С мамой?»
Я ворочаюсь, покашливаю, стараясь проглотить комок, я взбиваю ставшую горячей подушку, заворачиваюсь с головой в одеяло, спасаясь от размеренного, однообразного пощелкивания секундной стрелки.
«Ой, Ромочка!.. Мамочка!.. – задыхающийся шепот женщины, моей любимой женщины. – Ой, что ты со мной делаешь!.. Господи!.. Ромочка!..»
Распутываюсь, открываю глаза. За окном белесый мрак. Качаются черные ветви рябины, и по стенам комнаты ползают вправо-влево их мутные огромные тени. За рябиной разукрашенный подсветкой шприц Останкинской башни… Мягко и однотонно щелкает секундная стрелка.
Сажусь, дотягиваюсь до сигарет. Оранжево-синее перышко огонька из зажигалки. Горьковатая струйка дыма, обтекая комок, вливается в грудь… Включаю настольную лампу. Без четверти двенадцать. Пью воду. И проклятый комок при каждом глотке, как поплавок, тонет, кажется, исчезает, но тут же всплывает и занимает свое место. И стрелка щелкает, щелкает…
Снова радио. Бодрый юношеский голос поет:Но если ты обычный парень,
Тебе не светят никогда
Такие девушки, как звезды,
Такие звезды, как она…
Не надо!.. И опять тишина. Нахожу в верхнем ящике стола таблетки «Глицин», кладу одну под язык. В инструкции сказано, что она должна медленно растворяться. Но она мешает, я измельчаю ее зубами и глотаю крошки… Беру календарик. Сегодня понедельник, восемнадцатое. Через четыре дня мне стукнет тридцать один. Никого не буду приглашать… нечего отмечать… А ровно через неделю – в Германию. Всего-то неделя. Целых семь, семь бесконечных дней и ночей…
Что же?.. Открываю холодильник. Достаю початую дежурную бутылку «Гжелки», кусок копченой грудинки… Пару рюмок – и наверняка потянет в сон. В теплый, здоровый, непрерываемый сон… А можно ли «Глицин» с водкой? Читать инструкцию лень, то есть – страшно увидеть, что нельзя. Ладно, по крайней мере не умру от одной таблетки и ста граммов…
Не зная, чем занять себя между первой порцией и второй, вынимаю из тумбочки папку. На ней ярлычок «Письма от родителей и других. 1996–1999 гг.» Развязываю тесемки, перебираю листы. Большие писчей бумаги, в линейку из школьных тетрадей, а вот, соединенные скрепкой, маленькие обрывки с торопливым, сползающим вправо почерком красной пастой. Это записки жены из роддома. У нее были тяжелые роды – потом врачиха сказала мне, что они боялись ее потерять и речь шла не о ребенке, а о роженице. Но в итоге с обеими все получилось благополучно…
Морщась, сопротивляясь, читаю. Зачем-то читаю, зная, что станет хуже.
«Дорогой мой Романсэро! Любимый Сэн! Самый замечательный муж на свете. Самый прекрасный отец. И умопомрачительный любовник! Самый остроумный. Самый мрачный Великий писатель всех времен и народов. И самый светлый! Я так люблю тебя! Рома, когда меня отсюда отпустят, я снова стану самой страстной, неутомимой, безумной! Я буду хорошей мамой для нашей девочки. Люблю тебя! Позвоню. Вся твоя Л.»
Наливаю в рюмку, отрезаю пластик грудинки. Пью. Жую. Смотрю на часы. Начало первого… Тяжело, когда тебя перестают любить. В общем-то и жить уже не для чего.
«Ромочка, любимый мой. Я договорилась – в среду меня скорее всего выпишут. Сейчас я лежу подо льдом, мне сняли швы, но не все, через один, завтра – остальные. Я чувствую себя ничего – главное, что ты рядом. Чувствую тебя. Люблю тебя бесконечно. К окну подойти не смогу. И здесь очень холодно. Привези завтра одежду. Вот, как смогла, нацарапала несколько строк. Я люблю тебя и жду нашей встречи. Целую. Твоя Лиза.
P. S. Пожалуйста, одевайтесь с Алешей теплее. Говорят, что сегодня ночью было за тридцать. Любимый, не могу дождаться, когда мы вновь будем вместе!»
Тянет изорвать, выкинуть эти листочки, завыть, побежать к телефону и молить о прощении… Не завязывая тесемок, швыряю папку обратно в тумбочку. А на глаза попадается другая, темно-зеленая. Ее содержимое я ценю не меньше своих собственных публикаций. То, что в ней, – удерживает от воя, истерик, мольбы, заставляет барахтаться, заставляет стискивать челюсти и бороться. И я хватаюсь за нее, вытаскиваю, кладу на свой просторный письменный стол… Перед тем как раскрыть – выпиваю еще. На этот раз не закусываю. Без закуски скорее подействует…
Как всякому нормальному, мне нравятся положительные отзывы. Тем более когда они с аргументами, с элементами философии, параллелями из истории литературы; приятно, если меня сравнивают с Чеховым или Достоевским, на худой конец – с Маканиным. Но для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою, чтоб продолжать заниматься тем, чем я занимаюсь и из-за чего живу так, как живу, я читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего.
И, как самый захватывающий роман, как самую невероятную новость, я пожираю глазами сто раз читаные-перечитаные строки из газет, журналов, из Интернета. Даже о комке забываю (или он исчезает?) – дышится без усилий, дышится глубоко и свободно.
«Правда Сенчина банальна: весь мир – дерьмо. Выхода нет, нет даже света в тоннеле, он давно пропал. Одна темная ночь без конца и без краю. И дело даже не в позитиве, об отсутствии коего так кручинилась одна критикесса, куда более страшным является полнейшее отсутствие какой-либо нравственной позиции у самого автора. Хотите убедиться – полистайте хотя бы рассказ “Первая девушка”. Внимательно читать не советую – можно отравиться».
Именно – «отравиться»! Если читатель может отравиться, то каково автору… А вот настоящий шедевр из папки:
«…На том редакционном собрании я говорил не как завотделом критики, а как рядовой читатель, которого просто физически мутило от сенчинской прозы. Вот не люблю я, скажем, Сорокина, но вполне спокойно и холодно его читаю, сознавая: это игра такая, иногда забавная, иногда скучная. А от рассказа Сенчина отчетливо шибало серой, там воистину чуял я присутствие врага рода человеческого».
Что может быть лестней, когда тебя ставят выше самого вредного нынче писателя и утверждают, что ты рупор адских сил? Чем-то булгаковско-гётевским веет… Плескаю в рюмку и выпиваю уже с удовольствием, шумно выдыхаю, закуриваю окурочек «аполлонины».
«Собственно, вся правда и весь пафос Сенчина – это “мордой в грязь” и “мордой в стол”. И так на четырехстах страницах его книги “Афинские ночи”. И это зловонное дыхание, идущее от написанных им страниц, почему-то выдается за реализм! А читающаяся столь явно тоска его героев по телевизионно-рекламному стандарту жизни, страсть почувствовать себя хозяевами жизни, предпринимаемые потуги к получению наслаждений незаметно делают свое дело, являясь скрытыми ценностями автора».
Хм, а кто не хочет наслаждений? Кто против телевизионно-рекламного стандарта жизни и того, чтоб стать ее хозяином? Да любому сунь сладкий кусок – проглотит без размышлений и облизнется. Просто об этом не пишут. Точнее – так откровенно не пишут. А я – пишу.
«И этот писатель определяет поколение? Писатель, рассказавший о первой любви к первой девушке через акт гнусного насилия над ней, в коем и сам “возлюбленный” принимает самое скотское участие. – Блин, в том-то и дело, что не возлюбленный, а влюбленный, а это прямо противоположное, и из-за этого все именно так получилось! – Писатель, знающий только гадливо-отвращающее чувство к женщине (будь то мать, подруга, возлюбленная). Писатель, у которого нет ни веры, ни любви, которому отвратителен сам человек, – и будет представлять молодую прозу в качестве ее флагмана?!»
Стою перед окном, скрестив на груди руки. Свет в комнате снова выключен, и окно – как огромный экран. Дерево, дом, телебашня, еженощное зарево огромного города. Там клубы, наркопритоны, мюзиклы, проститутки по любым ценам, отделения милиции, миллионы семей, и везде черт знает что происходит.
И чего я страдаю? Зачем трачу драгоценное время, теряю энергию на переживания, на самобичевание, что живу не как большинство? Судьба дала мне несколько лет семейной радости, дочку, взаимную любовь с красивой женщиной. Дала, а потом забрала. Значит, так надо. Ведь мое назначение не в этом, я здесь не для этого. Да!
Дым зажатой в углу губ сигареты щиплет глаза, но взять ее в руку не хочется. Страшно переменить позу, разрушить настроение… Да, надо писать, а не размениваться на общечеловеческие удовольствия. Писать, двигаясь, постепенно двигаясь вперед и вверх. В трех ведущих литературных журналах ждут мои новые вещи, даже противники, скрежеща зубами, признают, что я флагман молодой литературы. Они хотят другого на эту роль? Ну, пускай кто-то с такой же силой напишет о чем-то духовном, выведет нравственного персонажа. Но живого. Живого! Где вы, нравственные, ау?.. Да, да, надо писать. Вот ведь Москва – бурлит, извивается, пестрит, завывает, а я о ней еще почти ничего не сказал. Все наблюдаю, готовлюсь и не решаюсь. Даже я – я! – боюсь всей правды. Но я сделаю. Да. Надо хорошо выспаться и приступить. Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы. Лет десять назад я услышал в какой-то передаче слова какого-то теоретика: «Чтоб объективно показать процессы сегодняшней жизни, писатель должен стать кем-то вроде монаха. Он должен быть в стороне от хаоса и пожирающей остальных суеты. Он должен стать монахом литературы». Помнится, тогда я – двадцатилетний – посчитал это за выпендреж псевдоумного оригинала, а сейчас понял. Да, так и надо. Только так и надо. К черту вымучивать «ИНН». Завтра возьмусь за настоящее. Отдохну, высплюсь, куплю новую тетрадь и приступлю.Кирилл вернулся из свадебного путешествия, позвонил. Я как раз торчал на работе, внимательно и без эмоций вычитывал заверстанные статьи Синявского. Звонок, как повод отвлечься, обрадовал.
– Привет! – сказал я. – Ну, как Париж?
– Слушай, это не телефонный разговор. – Голос приглушенный – наверное, говорил из офиса, где сидит вместе с еще четырьмя сотрудниками. – Сплошная оказиональная лексика.
– В смысле?
– В смысле восторга. Давай встретимся, поговорим… Я сегодня смогу пораньше освободиться.
– Хм, – я усмехнулся, – да что ты!
Кирилл пропустил иронию мимо ушей:
– Часов в пять где-нибудь в центре. На Пушкинской, например.
– Можно и на Пушкинской.
– Значит, в пять возле памятника.
– Где пидарасы тусуются? – Людмила Николаевна как раз вышла из кабинета, и я мог говорить не стесняясь.
– Ну, тогда на другой стороне, где часы.
В пять вечера я бродил под огромным, на высокой трубе, кубом часов. Кирилла не было. Набрал его номер на сотовом, но в ответ: «Абонент недоступен». Блин, вечно динамит… Неподалеку «Макдоналдс», где я ни разу ничего не пробовал. Бывал, ясное дело, – там туалет бесплатный, и даже бумага есть (в пору бедности я ее иногда воровал), несколько раз мы пили в этом «Макдоналдсе» на втором, укромном, этаже…
Не считая глазуньи из двух яиц на завтрак и шаурмы часа в два, я сегодня не ел. Надо бы перекусить, тем более что Кирилл, конечно, предложит долбануть водочки.
Вокруг «Макдоналдса» устойчивый, знакомый мне с первого курса (наш Литинститут от него в сотне метров вниз по Большой Бронной) дух коровьего хлева. Но внутри запах иной – вкусный, словно здесь распылили несколько литровых флаконов духов.
Народу – битком. Возле прилавка извилистые змееобразные очереди. За столиками – прикупившие пищу счастливцы. Юноши и девушки с просветленными лицами, в черных бейсболках и черно-желтых (в крапинку) рубашках шустрят там и сям – убирают подносы с остатками кушаний, протирают пол красивыми швабрами… Озираюсь, решая, занять очередь или перетерпеть. Рядом сидят две девушки, беседуют, то и дело вынимая пальцами из пакетиков золотистые бруски картошки фри и, макнув их в сосудик с соусом, отправляя в рот.
– Знаешь, он совсем обнаглел, – жалуется одна, темноволосая, но с такой светлой, нереально чистой, кукольной кожей на личике, что тянет смотреть и смотреть, любоваться, – вчера, представь, заявляет: ты слишком много потратила за эту неделю, будь поскромней. И тут же спать со мной лезет. Я его, разумеется, послала, где раки не ночевали.
– Правильно, – поддерживает вторая, с бесцветной щетинкой волос на маленькой голове, худая и изможденная, страшная, но явно опытная во всех отношениях. – Они, козлы, дай им волю, и на гондон не расщедрятся. Держать их надо знаешь как…
Куколка все же сопротивляется:
– Нет, в принципе он ничего. И в плане секса. Но его эти расчеты-подсчеты – у меня сразу голова, представляешь, начинает болеть.
Наверное, уловив мой взгляд, она поднимает глаза. Секунду-другую глядим друг на друга. Я гляжу как-то автоматически, увидев красивое, а она – с беззвучным вопросом: «Чё те надо?» Да, красивая. Ухоженная, как любимый фикус у одинокой старушки, отшлифованная до последней порочки на носу.
– Тварь безмозглая, – говорю ей достаточно внятно, – идиотина.
Краем глаза замечаю приближающегося парня в черно-желтой униформе и шагаю на улицу.
А через полчаса сижу с Кириллом в буфете Центрального дома литераторов. Кирилл искупил вину за опоздание, набрав разной вкуснятины, водки, сока, бутербродов с красной рыбой. Теперь, после стопки «за встречу», навалившись грудью на стол и приблизив свое лицо к моему, шелестящей скороговоркой сыплет:
– Роман, ты просто не понимаешь, что это такое. И никто, не побывает пока, не поймет. Вот сколько я читал про Париж, про атмосферу, а только там по-настоящему понял. Такая энергетика! Я там шлялся сутками, бухал как слон, с женой отношения выяснял каждые два часа, а успел целую записную книжку исписать. Гениальные есть куски! Теперь надо из них роман компилировать.
– Про Париж? – спрашиваю с усмешкой.
– Нет-нет, на другую тему. Но влияние Парижа, конечно, ощутится. Еще как! Теперь он в моем сердце. Он навсегда теперь в моем сердце! – И Кирилл вскидывает руку со стопкой дорогого «Золотого кольца». – Предлагаю тост за Париж!
Чокаемся, пьем, закусываем. Здесь довольно вкусные люля-кебаб, только вот порции мизерные – чтоб наесться, надо брать по две на человека…
Кирилл мне очень помог на первых порах в Москве. Я жил тогда практически без денег (родители кое-что присылали, но что здесь это «кое-что»?), стипендию можно было вообще не считать – копейки какие-то, и Кирилл меня подкармливал и поил. Мы с ним сдружились, сошлись во взглядах на литературу, читали одних и тех же писателей, слушали одну одну и ту же музыку, достаточно схоже высказывались на творческих семинарах. Кирилл и тогда бредил Парижем, он привез из родной Самары Сартра, Камю, сборник сюрреалистов, накупил в магазинах уймищу книг Селина, Жене, Миллера, Гюисманса. Он часами мечтал о кабачках на Монмартре, о Булонском лесе, Латинском квартале. Я, с детства увлекавшийся импрессионистами, заразил его живописью Сера, Моне, Утрилло. И вот мечта Кирилла сбылась.
– Что ж ты вернулся? – интересуюсь. – Помнишь, клялся, что если туда попадешь, то стопроцентно останешься. Готов был бомжом стать парижским.
– Клошаром, – поправляет он и тут же тускнеет. – Был бы я один, может, и остался бы. Но жена… Тем более на башли ведь ее предаков ездили в основном. Две тысячи баксов ухлопали.
Выпиваем еще. Кирилл, пересилив себя, прекращает изливать восторги и интересуется:
– А у тебя как дела? С Лизой не помирился?
– Нет, и не собираюсь. У нее своя жизнь, у меня – своя.
– У вас же ребенок.
– И что? Мало, что ли, таких, у кого вообще отца нет?
– Ну так вообще-то…
– Мое главное дело – писать. А размениваться я не собираюсь.
Я говорю это всерьез, но, сказав, пугаюсь, что Кирилл усмехнется. Напрягаюсь и жду. Нет, он кивает мне без намека на иронию.
– И с Татьяной тоже не общаешься? – его новый вопрос.
– Нет. Ну ее. Она теперь у нас православная. Повестушку тут написала про то, как шлюшонка одна дворовая в Бога поверила. – Повесть на самом деле сильная, и потому я, наверное, злюсь – ведь, значит, правдивая. – Сначала анашой торговала, деньги у метро шкуляла на пиво, петрушилась со всеми подряд, а потом, видишь ли, монастырь, покаяния, послушания. И сама ходит такая. – Я втягиваю щеки. – Непорочная дева.
– Да-а, – вздыхает Кирилл и наполняет стопки, – трудно в наше время удержаться, чтобы во что-нибудь не поверить.
Когда-то он с полпинка заводился по поводу религии – моментом начинал верующих поносить, собирался написать роман про истинную жизнь Христа, а теперь вот сочувствующе: трудно во что-нибудь не поверить.
Выпили, поковыряли закуску. Градус встречи заметно упал…
Наш столик в углу. Я сижу к залу спиной, но хватает гула многих хмельных голосов. Как всегда, народу в буфете полно – это последнее место в ЦДЛе, где простому смертному можно выпить и более-менее закусить, а раньше, говорят, Дубовые и прочие ресторанные залы были забиты писателями, здесь гуляли бок о бок секретари союза, модники вроде Аксенова и рванина типа Рубцова. Нам же известен лишь этот буфетик на два десятка столиков, работающий до детских девяти вечера…
Иногда из гула выделяются связные фразы, и от них становится грустно и как-то так сладковато: «Помнишь Петьку Па… Паламарчука? Вот был мужик! Он бы тут всех-х…», «Читал мою подборку в “Московском вестнике”? Нет? На, читай! Мне ни за одну строчку не стыдно!», «Бляха, Михал Михалыч, почему же ты меня, бляха такая, никак не уважаешь-то?!»
– Когда в Берлин? – спрашивает Кирилл, катая пустую стопку по столу.
– Пять дней осталось. А завтра – день рождения.
– Да? – Но в голосе не слышится удивления. – Отмечать будешь?
– Нет, надоело…
Кирилл наливает по новой, заодно, почти шепотом, произносит:
– У меня, Ром, к тебе просьба.
– Какая?
– Давай сначала накатим.
Накатили. Он глотнул томатного сока и суетливо поднял с пола пакет. Поставил себе на колени. Вынул папку. Я слежу за его действиями, предчувствуя не очень, мягко говоря, приятное.
– Вот закончил переработку «Полета…», – Кирилл говорит по-прежнему тихо, вкрадчиво, нездорово-пронзительно глядя в глаза.
– Молодец…
– …и у меня к тебе просьба такая…
– Ну?
– Ты ведь будешь там встречаться, в Берлине, с издателями, с переводчиками. Тебя туда за этим и пригласили, я так понимаю.
– Наверно…
– И вот… передай, если не трудно, кому-нибудь там мой роман. Скажи, что, дескать, вот одного парня… Написал… В России не хотят печатать из-за экстремальности. Решат публиковать – отлично, нет – нет. Просто отдай. У, как?
– Давай. Мне не трудно.
Кирилл прячет папку обратно и передает пакет с надписью “Marlboro”, как кейс с секретными документами – из руки в руку, под столом. А затем, сделав дело, бодро наполняет стопки. У меня же настроение от этой его просьбы окончательно портится. Как ни крути – а напряг.
– Ну, Роман, за удачу! Уверен, если напечатают – он вызовет резонанс!
Эх, романтик…
Чокаемся и пьем. В пол-литровом графине осталось еще раза на два.
– А что в «Галимар» не отдал-то? – спрашиваю и чувствую в своем голосе раздражение.– Вчера только закончил переработку. Всю ночь сидел, торопился. Думал, ты завтра летишь… Даже с женой поругался. Свет на кухне ей спать мешает!..
Роман «Полет на сорванной башне» Кирилл начал писать сразу, как поступил в институт. Писал три с лишним года. Получив в двух издательствах отрицательные отзывы, около двух лет перерабатывал. Опять куда-то носил. Отказали. И вот – новая попытка. Через меня.
Закончив жаловаться на жену, Кирилл интересуется:
– Что сейчас пишешь?
– Да так… – Откровенничать мне не хочется, но и не ответить не получается. – Повесть писал… не пошла. Теперь новую начал.
– О чем?
– Как молодой человек приехал в Москву и что здесь увидел.
– А?.. – Лицо Кирилла искажается. На нем – ужас, обида. Я понимаю – ведь его «Полет…» о том же самом, и «Полет…» уже создан, обработан и переработан, готов для издания… Спохватываюсь, тороплюсь заверить:
– Да нет, нет, у меня все там будет иначе! Совсем не похоже. Ты что!..
Постепенно, с трудом, пятнами гримаса ужаса исчезает, а рука Кирилла, мелко дрожа, наполняет стопочки.
Как всегда перед каким-нибудь важным событием, большим праздником или отпуском (для меня это все – скорый-скорый отъезд в Берлин) – на работе запарка, проблемы, нервоз. Мозги дымятся.
Ту типографию, где мы печатали книги, вдруг взяла и купила какая-то нефтяная компания и тут же принялась оборудовать на ее территории нефтебазу. Пришлось срочно заказывать «ЗИЛ» и вывозить оттуда наши тиражи; теперь Людмила Николаевна пытается вытащить из почти бывшей уже типографии переведенные туда деньги. К тому же приближаются договорные сроки выпуска трех книг, а книги эти пока существуют лишь в виде верстки.
Протяжно, со стоном вздыхая, Людмила Николаевна то и дело звонит по телефону, одних упрашивает, с другими ругается, а я и наши старички смотрим на нее с состраданием, но помочь и не пытаемся – не разбираемся мы в этих делах.
Сижу в кабинетике как на иголках (заняться, как назло, нечем), выискивая повод смыться. Морщу лоб, покряхтываю от натуги. И наконец нахожу.
– Может… гм… – начинаю осторожненько. – Мне поехать к Ирине Юрьевне? Надо ведь набор «Блокадной книги» досверить.
Начальница, оторвавшись от бумаг, смотрит на меня, что-то соображает, а я для убедительности добавляю:
– Тоже ведь скоро начнут книгу требовать. В январе, кажется, у них юбилей то ли прорыва блокады, то ли снятия…
И Людмила Николаевна (слава богу!) кивает:
– Давай, Ромик, езжай. И как закончите – отвези сразу верстальщику.
– Хорошо, конечно!..
Нарочито не спеша, с ленцой собираюсь. Укладываю в сумку кое-какие бумаги, надеваю пальто. Прощаюсь. Мне желают удачной и плодотворной поездки. В глазах Александра Евсеевича гордость за меня, Георгий Михайлович советует побывать в Потсдаме («почти наш Петродворец»), Валентин Дмитриевич дает телефон своего старого друга-немца («на всякий случай»). Я благодарю, спиной вперед выхожу из кабинетика.
На лестнице вспоминаю, что забыл чуть ли не самое главное. Досадливо морщусь, плюю через левое плечо, возвращаюсь.
– Извините, а можно несколько моих книжек взять? Подарить там кому-нибудь, может.
– Какой разговор! Ты прямо как не родной… Бери сколько нужно.
Набиваю сумку своей первой книгой, той, где моя фотография на всю обложку. По-любому, экземпляры мне пригодятся. Хоть в Берлине, хоть здесь. Прощаюсь снова. Снова слушаю напутствия, а потом пячусь в коридор…
С «Блокадной книгой», как, впрочем, и со всеми другими книгами, – заморочек по горло. Я и сам запутался, в чем именно они состоят, вроде бы в том, что набор сделали по первому изданию семьдесят какого-то года, а оказалось, что в последнем, перестроечном, масса дополнений, уточнений, новых фактов. В итоге теперь нужно сверять набор с последним изданием и внести в него правку. Если сверять в одиночку, можно запросто спятить, и мы договорились со вдовой одного из составителей книги Ириной Юрьевной работать в паре. Она читает набор, а я слежу по последнему изданию – что так, что не так. Говорят, раньше по этой методе сверяли академические собрания сочинений…
Мы уже встречались два раза, осиливали по сто с небольшим страниц и сегодня, наверно, закончим – нужно прочесть последнюю треть. Обязательно нужно, чтоб завтра утром я отвез набор к верстальщику, а потом, с чистой совестью, стал собираться в Берлин.
Первым делом Ирина Юрьевна приглашает покушать. Я предлагаю другой вариант:
– Давайте лучше сначала поработаем. Все равно ведь нужно будет передохнуть.
Садимся в кабинете ее мужа, писателя Адамовича. Все стены упрятаны за книжными стеллажами. Письменный стол темного дерева, удобное кресло, слегка напоминающее то, что принесли мы с Лизой когда-то из Щукинского училища…
Ирина Юрьевна тщательно настраивает свет настольной лампы. Она долгое время служила редактором в одном литературном журнале, и теперь у нее проблемы со зрением. Я чувствую, что скоро мне очень захочется покурить, но вставать и идти сейчас, когда мы вот-вот приступим, неловко.
– Готовы? – спрашивает Ирина Юрьевна как-то на выдохе.
– Да, – и я втыкаюсь глазами в книгу.
Занятие это утомительное – слушать торопливое, монотонное чтение и видеть то же самое на бумаге, при этом все время ожидая обнаружить ошибку.
Страница, вторая, третья… Вот!
– А здесь другое, – останавливаю Ирину Юрьевну. – У меня опять слова Лихачева.
Она берет книгу и вносит свидетельство знаменитого академика о спекулянтах в набор.
– Не знаете, это они позже Лихачева расспросили? – интересуюсь.
Ирина Юрьевна пожимает плечами:
– Цензура, скорее всего, не допустила… Так, продолжаем?
– Уху.
И снова ее голос, торопливый, на одной ноте, напоминающий лепет. Я еле поспеваю за ним глазами.
– «…Я мысленно хотела, чтобы смерть пришла вместе с детьми, так как боялась, если, например, меня убьют на улице, дети будут дико плакать, звать: “мама, мама”, а потом умрут от голода в холодной комнате, – мчится, строчка за строчкой, тихий, жалобный лепеток, будто это на самом деле рассказывает-вспоминает та блокадная женщина. – Ниночка моя все время плакала, долго, протяжно, и никак не могла уснуть. Этот плач, как стон, сводил меня с ума. Я тогда, чтобы она могла уснуть, давала сосать ей свою кровь. В грудях молока совсем не было…»
– Извините, – перебиваю, – у меня – «давно».
– Да? – Ирина Юрьевна берет книгу, сверяет.
– Лучше, конечно, «давно».
– Наверное, – исправляет.
И дальше:
– «…да и грудей уже не было, все куда-то делось. Поэтому я прокалывала иглой руку повыше локтя и прикладывала дочку к этому месту. Она потихоньку сосала и засыпала».
На той же странице, где текст, – фотография. Пухлощекая, слегка восточного типа женщина лет под тридцать. Густые темные волосы, глаза блестящие, как говорится, озорные. Рядом пятилетний, примерно, мальчик в матроске. Смотрит выше объектива – на дядю фотографа. Под фотографией подпись: «Лидия Охапкина с сыном Толей. 1939 год».
– «Один раз на мою карточку дали двести граммов гороха. Я решила сварить жиденький супик. Сварила в печке и закутала его одеялом, чтобы пропарился и лучше разварился. А сама вышла к соседке. Она умирала… Я постояла немного и ушла. Прихожу, смотрю, кастрюлька открытая».
Слежу за строчками, но то и дело бросаю взгляд на фото. Да, привлекательная женщина. На Лизу немного похожа. Только волосы короче… Хотя у Лизы такие же были после того, как она подстриглась. Это когда у нас начались осложнения.
– «Я сказала Толику: “Ты уже лазил”. Он: “Я только одну ложечку, мама, только одну попробовал”. Я говорю: “Ну ладно, давайте есть”. Почерпнула ложкой и вынула оттуда тряпочку, которой у него были завязаны руки. Чесотка у него почти прошла, и болячки уже отвалились. Но я ему все завязывала, чтобы он не заразил ни меня, ни Ниночку, так вот он ее и обронил. Что делать? – Ирина Юрьевна кашлянула, и я успел еще раз глянуть на симпатичную, в самом соку, темноволосую и темноглазую женщину. – Что делать?»…
– У меня «что делать» один раз, – делаю замечание.
– Да, да, это я так… Хм… «Суп выплескивать было жалко. Так и ели… До сих пор не забуду этого случая, да и он долго помнил».
В книге масса всяких историй, фактов, свидетельств о первой блокадной зиме, многие куда более страшные, но меня по-настоящему трогает лишь этот, разбросанный по всей второй части рассказ Лидии Охапкиной. Скорее всего, из-за фотографии и трогает – видишь живого, милого, созданного для любви (сразу заметно, что она любила заниматься любовью) человека и искренне сострадаешь ей. Тем более у нее сын, дочь, муж – всё как надо, как положено. Обычная семья, вдруг попавшая в ад.
– «Наконец мы доехали до города Череповца, это было 11 марта 1942 года. Когда машина остановилась у одного дома, мой муж сразу вскочил в машину. Посмотрел и выпрыгнул. Он нас не узнал, а я его, конечно, сразу. У меня от волнения перехватило дыхание, и я не смогла окликнуть. Дети его не узнали. Он был одет по-военному. Я слышу, он спрашивает, приехала я или нет. Ему отвечают, что она с детьми находится в машине».
Строчки слов заслоняются картинкой. Лиза с Алешей и Настей сидят в кузове. Черные, бессловесные, страшные, а я, в шинели, в шапке-ушанке со звездочкой, ищу их. Родных мне людей, которые вроде бы где-то здесь, где-то рядом…
– «Он снова вскочил и стал смотреть. Стал узнавать, узнавать и хриплым голосом: “Вы, вы?” – снова выпрыгнул из машины. Он заплакал и зачем-то шапку снял. Потом, наконец совладав с собой, сказал: “Лида! Толя!” – и снова из глаз показались слезы».
«“Из глаз показались слезы” – нехорошо», – отмечает во мне автоматический редакторский басок и тут же стихает.
– «Я ничего не могла ему ответить. Смотрю и молчу. В горле словно ком. Хочу сказать, а язык как онемел. Тогда он позвал: “Толя, ну иди же ко мне скорей”. Я как не своим голосом: “Он не ходит”».
Ирина Юрьевна опять кашлянула, но теперь мокротно, и, торопясь, глотнула воды из чашки. Я шевелю дрожащими скулами, ежусь, чтоб сбросить со спины колючих, ледяных насекомых.
– «Нам на четыре семьи дали пустую комнату, – уже не так быстро зашелестел голос. – Каждая семья заняла угол. В комнате было темно. Город Череповец на ночь тоже затемняли… Я решила сменить белье. Когда я разделась, показала себя голой мужу. Смотри, говорю, какая я стала. А была я скелет, обтянутый кожей. Особенно была страшна грудь – ребра. А я была кормящая мать, когда началась война. Ноги тонкие, чуть потолще пол-литровых бутылок».
Снова представляется Лиза. Мое лицо клонится к странице, где я вижу любимую женщину. И вот такую – вышедшую из могилы – я люблю ее в тысячу раз сильнее…
– «Вася взглянул, опять заморгал глазами. Ничего, сказал он, когда кости целы, будет и тело. Никакой близости между нами не было, и не могло быть об этом даже речи, хотя не виделись мы десять месяцев. В этой комнате мы прожили пять дней. Потом решили ехать в Саратов. Мужу дали отпуск на десять дней».
Шелест прерывается – Ирина Юрьевна пьет воду, восстанавливает дыхание. Воспользовавшись паузой, листаю книгу. Нахожу фотографию… Да, она обожала заниматься любовью. Расстилала постель и, блестя глазами, тянула на нее мужа. Она была счастлива… Фотография досказывает мне то, что она не решилась рассказать или составители не включили в свою страшную книгу – ведь книга же не о том, что бывает в нормальной жизни…
– Продолжим?
Я киваю и торопливо листаю книгу в обратном порядке – дальше от фотографии, ближе к концу.
– «В одной из деревень Ярославской области мы остановились. Нас долго никто не решался пускать, боялись меня, думали, что я заразная больная. Потом одна женщина пустила. Муж на следующий день уехал. Купил для нас мешок картошки. Достал с полкилограмма деревенского сливочного масла и молока. На прощание он меня поцеловал в лоб. Я ему сказала, что ты меня целуешь, как покойника. Он тогда поцеловал в губы. Я долго болела. Приходил деревенский врач, который тоже определил, что у меня тиф. Хозяйка испугалась, и меня вынесли в чулан, холодный и грязный. Там я пролежала два дня, – Ирина Юрьевна на мгновение запинается и с надрывом, как буксующая машина, толкает из себя голос: – Потом, когда снова пришел врач, как следует меня прослушал, то определил легочное заболевание».
«Курить! Курить!» – будто очнувшись, жадно и нетерпеливо стало вопить во мне. Даже строчки спутались… А я и забыл ощущение, когда необходимо покурить, – обычно-то просто каждые пятнадцать-двадцать минут машинально беру сигарету, вставляю в рот, щелкаю зажигалкой.
– «Когда я поправилась, стала работать в колхозе колхозницей. Я в жизни не была в деревне и не знала крестьянской работы, но жизнь научила. В деревне я прожила три года. Здесь в первый же год от туберкулеза и тяжелого желудочного заболевания умерла моя Ниночка».
Конец главки.
– Ох, пора отдохнуть, – выпрямляется Ирина Юрьевна.
– Да… Пойду покурю.
– Роман, может быть, кушать хотите?
– Да нет… спасибо.
– А что, давайте! У меня котлетки с пюре. Нам ведь еще, – она приподнимает нетонкую стопку листов, – довольно прилично осталось. Давайте покушаем!
– Н-ну… – Аппетит что-то действительно появился.
– Значит, разогреваю!
Ирина Юрьевна идет на кухню, а я, разминая сигарету, в подъезд.