Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:

— Понятно. Он ждал такой встречи, но был еще к ней не готов. Он не был еще свободен от того, что с ним произошло за последнее время. От Светланы не был свободен (он ей еще писал из Франции), может, и от Ромы — тоже был удар по самолюбию… Душа его еще должна скитаться, но оба они верят в благоприятное расположение звезд, в свой «звездный час».

— Теперь откройте на странице 115!

— А что здесь? Ага, здесь даже дата: «25 сентября». Конечно, она могла быть и задним числом поставлена, и все же… «Вчера нам снились за каналом…» Так, значит, это уже не первое свидание… Накануне они виделись в сквере и он нашел веер под скамьей…

— во мглу, где под железным кленом я ждал, где, завернув с угла, сквозные янтари со стоном текли в сырые зеркала, —

— глядите, почти что ходасевичевский трамвай…

безгласно в эту мглу вошла ты, и все, что скучно стыло встарь,

(аллитерации,

как в «тоскливой постылости», правда?)

все сказкой стало: клен зубчатый, геометрический фонарь…

(а может, это звук ее речи, она не грассирует, нет?)

Ты… Платье черное мне снится, во взгляде сдержанный огонь…

(Да, да, это понятно. Вся история любви в «Даре» — это история неосуществленного, неутоленного и неутолимого желания — лучше не придумаешь для поэта.)

мне тихо на рукав ложится продолговатая ладонь… …Гадая, все ты отмечаешь, все игры вырезов ночных, заговорю ли — отвечаешь, как бы заканчивая стих. Таинственно скользя по гласным, ты шепчешь, замираешь ты, и на лице твоем неясном ловлю я тень моей мечты. А там, над улицею сонной, черты земные затая, стеною странно освещенной стоит за мною жизнь моя.

— Да, Елена Владимировна, за такое можно потом всю жизнь…

— Она и была, Вера, на всю жизнь… Она и теперь — мало уже что помнит вокруг, но все, что его касается, его стихов, романов, всех его дел — она еще помнит, все-все… [9]

Тут я понял, что Вера Евсеевна и то помнит, наверное, что есть в Москве какой-то дерзостный переводчик, который без ее разрешения и ее просмотра дерзнул заново перевести роман, перевод которого был ею некогда завизирован и даже подписан («при участии…»), и что переводчик этот я… Я понял это и сник, и стал собираться на поезд, чтобы ехать обратно в Париж, не близкую прогулку проделал я в тот день, тыщу с лишним на поезде туда-обратно — чтоб погрузиться хоть на несколько часов в чужую (да уж и не очень чужую) жизнь.

9

Разговор происходил всего за несколько месяцев до смерти В.Е. Набоковой.

А все же похоронный крестик против парижской нашей гипотезы знакомства В.В. и В.Е. Набоковых я в тот день не поставил…

***

В середине мая — через Дрезден, Страсбург, Лион и Марсель — поезд повез его в сторону Тулона, Приморских Альп и усадьбы Больё, что близ городка Солье-Понт. Путешествие взволновало его. «То, что он родом из далекой северной страны», приобретало в среде разнообразных попутчиков-иноземцев «оттенок обольстительной тайны. Вольным заморским гостем он разгуливал по басурманским базарам» и «где бы он ни бывал, ничто не могло в нем ослабить удивительное ощущение избранности. Таких слов, таких понятий и образов, какие создала Россия, не было в других странах, — и часто он доходил до косноязычия, до нервного смеха, пытаясь объяснить иноземцу, что такое „оскомина“ или „пошлость“. Ему льстила влюбленность англичан в Чехова, влюбленность немцев в Достоевского…»

Это из той главы романа «Подвиг», где описана жизнь в Больё… Не правда ли, странные мысли владеют этим молодым, полуголым, дочерна загорелым батраком, собирающим черешни в саду?

В середине июня он писал из Больё матери в Берлин:

«Радость моя, получил сегодня твою дорогую карточку, где ты говоришь, что получила только два стиха („Черешни“ и другой). Меж тем до них я послал тебе длинное письмо и два стиха… „Вечер“ и „Кресты“… Теперь шлю тебе два снимка (пошлю завтра другие, гораздо лучше) и стихотворенье…

Сейчас — вечер, трогательные тучки. Я гулял по плантации за пробковой рощей, ел персики и абрикосы, смотрел на закат, слушал, как чмокал и свистал соловей — и у песни его и заката был вкус абрикосов и персиков.

А в большой клетке, у дома живут все вместе (и довольно грязно) — куры, утки, петухи, цесарки и белые кролики. Один такой кролик лежал, вытянув передние лапы: — лопоухий сфинкс. Потом цыпленок влез ему на спину, и оба испугались…

Меня эти дни все тянет к чернильнице, а писать некогда. Поэтому — и еще потому, что без тебя солнце не в солнце, я возвращусь не позже 20-го июля.

Разжирел я и весь почернел, так как работаю теперь в одних кальсонах. Вообще я бесконечно рад, что приехал, и бесконечно благодарен Сол. Сам. (который все не едет)».

К письму приложен подробный план имения с обозначением дома, а в доме — окна общей комнаты, где он спит…

Конечно же, ему тоскливо бывало по вечерам, и в один из таких вечеров он написал жалостное письмо Светлане, а если история эта точно изложена в его надежно биографическом «Подвиге», то успел еще получить решительный ответ («Ради Бога, довольно») — и вздохнул с облегчением. Тем более, что на страницах «Руля» уже происходили новые, интимно-публичные встречи. 24 июня в «Руле» было напечатано его любовное стихотворение «Встреча». То самое, что семьдесят лет спустя я читал, сидя в гостях у Елены Владимировны: «И под каштаны, вдоль канала…» Та, к кому было обращено стихотворение, прочла его, без сомнения (тем более, что в том же номере «Руля» печатались ее

собственные переводы). В июле их переводы появились в «Руле» бок о бок: он перевел Э. По, а она подписалась под своим переводом — В.С. — чем не Владимир Сирин? В промежутке между двумя публикациями они успели обменяться письмами, где за вежливыми фразами стояло многое. Главное, впрочем, было уже сказано им в стихах. Душа его освободилась, чтобы принять в себя новое чувство, и все решительнее брало верх его ликующее ощущение радости жизни.

Его батрацкая эпопея позднее довольно подробно была описана в «Подвиге».

«Глубоко внизу бежала под ветром люцерна, сверху наваливалась жаркая синева, у самой щеки шелестели листья в серебристых прожилках, и клеенчатая корзинка, нацепленная на сук, постепенно тяжелела, наполняясь крупными, глянцевито-черными черешнями, которые Мартын срывал за тугие хвосты… и как же весело было, когда из дворового бассейна проводилась вода к питомнику, где киркой проложенные борозды соединялись между собой и с чашками, расцарапанными вокруг деревец; блистая на солнце, растекалась по всему питомнику напущенная вода, пробиралась, как живая… и что-то изумительно легчало, вода просачивалась, благодатно омывала корни. Он был счастлив, что умеет утолить жажду растения, счастлив, что случай помог ему найти труд, на котором он может проверить и сметливость свою и выносливость. Он жил вместе с другими рабочими, в сарае, выпивал, как они, полтора литра вина в сутки и находил спортивную отраду в том, что от них не отличается ничем, — разве только светлой бородкой, незаметно им отпущенной».

Он и правда мало чем отличался от них на вид — полуголый, загорелый, с натруженными руками… И проезжий пожилой англичанин, попросивший его покараулить лошадь, пока он будет бегать с сачком за бабочкой, немало был удивлен, когда молодой батрак (судя по всему, итальянец, южанин) очень точно назвал на латыни вид пойманной им бабочки. Когда Соломон Крым вернулся в имение, он стал время от времени отпускать молодого рабочего погоняться за бабочками. А как же литература? Он привык писать по ночам или утром, в постели, а спальня тут была общая, да к тому же в шесть утра надо было уже выходить на работу. Все же он ухитрился написать там еще две коротенькие пьесы, которые была напечатаны в «Руле». Над обеими тяготеют образы смерти. В них — размышления о путях судьбы, о том, можно ли избежать смерти или хоть на время от нее уклониться. Обстановка первой из этих пьес («Дедушка») навеяна жизнью на французской ферме: путник, французский аристократ, сбежавший с эшафота, останавливается на ночлег у фермера и узнает в мирно доживающем здесь свой век дедушке бывшего своего палача. Другая пьеска — «Полюс» — о гибели полярного исследователя капитана Скотта в снегах Арктики: герой из смерти переходит в легенду… Исследователи часто искали параллелей набоковским пьесам в стихах, находя их то у Шекспира, то у Пушкина. Симон Карлинский указывал в этой связи на традицию стихотворной драмы у русских символистов, у Блока, потом у Цветаевой. В одном сходятся и русские и западные исследователи — вся обширная литературная продукция Набокова в начале двадцатых годов, уже содержавшая и многие приемы, и многие образы поздней прозы, а также чуть не все его поздние темы, была все же еще довольно слабой и служила как бы разминкой, разбегом перед неожиданным, удивившим русскую читающую публику скачком, который произошел всего три-четыре года спустя после провансальской вылазки и сразу вывел Владимира Сирина на его совершенно особое, никем не оспариваемое и никем не поколебленное место в молодой эмигрантской литературе.

В конце июля Набоков в Марселе забрел в самой мрачной части города в портовый кабачок, где собирались русские моряки. Никто из посетителей, конечно, не догадывался, что он тоже русский, и вот он писал за столиком письмо Вере Слоним, удивляясь тому, что это он сидит здесь, в ночном порту, куда доносится с моря веянье африканского берега, в кабачке, где звучит грубая матросская речь, он, знающий названья морских рыб, и костей черепахи, и видов растений, он, помнящий наизусть строки Ронсара… — очень любопытное письмо. Набоков словно бы призывает девушку не только разделить его ощущения, но и вместе полюбоваться его столь странной, необычной, неординарной фигурой. После гибели отца оставался только один человек, которому было интересно, сильно ли он загорел и поправился, или что говорят о нем кинозвездочки, когда видят его в кембриджском блейзере. Теперь появился в Берлине еще один такой человек — Вера. А рассказать «о себе, любимом», кому-нибудь, кому ты небезразличен, это ведь совершенно необходимо — особенно если ты давно уже привык быть самым любимым в семье, самым красивым, самым талантливым…

Кабачок этот и марсельские вечера всплыли еще через полгода в его рассказе «Порт».

***

В августе Набоков вернулся в Берлин и вскоре встретился с Верой. Встречи их стали регулярными, однако она ни разу не приходила домой к Набоковым. Встречались они на улицах и в парках, обживая Берлин, который приобретал для влюбленных особое очарование — у них обоих хватало воображения, чтоб оживить городские пейзажи. «Ночные наши, бедные владения, — забор, фонарь, асфальтовую гладь — поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака, а горные отроги; костер в лесу — не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…» Вот и получалось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. «Тень прохожего по тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, — а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит…» Это из «Дара», где много доподлинно автобиографических страниц о Вере, о любви, о Берлине… [10]

10

Об этом со всей определенностью говорила мне Е.В. Сикорская.

Поделиться с друзьями: