Мишель
Шрифт:
— Это ты бы подставился, — сказал Юрий осторожно.
— А ты?
— Ну, и я…
— Любой русский не стал бы в него стрелять. Наша поэзия — как девушка-бесприданница, совсем бедна; подло отнимать у нее единственную жемчужину, — сказал Мишель.
— Вот у тебя уже и метафоры начались — стало быть, не совсем ты при смерти, — проницательно заметил Юрий. — Надежда осталась.
— На что мне надежда… — Мишель махнул рукой. И вдруг вскинулся: — Нет, ну как подло, как же все это подло! Все эти рассуждения… И юбки — все как одна за Дантеса! Еще бы! Красивый блондин! Сплошь бляди! Если
— Когда женщина, как ты говоришь, блядь, — заметил дружески Юрий, — то ей все равно, блондин или нет… Собственно… ручно испытал.
Мишель сел:
— Дай карандаш.
— Давно бы так, — сказал Юрий и подал ему карандаш и огрызок бумаги.
— И чаю прикажи.
— Непременно.
— И бабушку успокой. Скажи — Мишелю лучше.
— Сделаю.
— Слишком уж ты, Юрка, сделался услужливый, к добру ли это?
— Ну, не знаю, — сказал Юрий.
Серый человечек Беляев сидел в креслах напротив Васильчикова-отца и рассказывал ему разные вещи — по преимуществу делился сведениями касательно обстоятельств, которые надлежит оставить как есть и ни в коем случае их не касаться. А реформации, несомые предстоящей экспедицией барона Гана, вполне могут их коснуться. Так вот, для того в экспедиции находится Васильчиков-сын, чтобы все сохранилось в неприкосновенности…
Светлейший князь кивал. Ему не слишком нравились нововведения, все эти возможные «реформы» — он любил государство Российское устроенным по старинке.
— А больше всего я не люблю, когда английские кресла работы Уолтера именуют «вольтеровскими», да еще с неправильным ударением, — как будто бы названных в честь этого проклятого безбожника и греховодника Вольтера…
Серый человек кивал. Ему нравился светлейший князь. И хоть не было никакой связи между случайным наскоком на господина Беляева наемной кареты, в которой сидел гусарский франт с похищенной молодой особой, но петля, которую сейчас забрасывал невзрачный серый человек, почему-то непременно должна была зацепить и молодого гусара: это сделалось мистически очевидным, когда они, двое случайных петербургских жителей, встретились глазами той маскарадной ночью…
О смерти Пушкина сочиняли в ту пору разные люди и разные стихи, по большей части дурные: события такого рода, как гибель известного лица, да еще при скандальных обстоятельствах, всегда вызывают всплеск активности у стихотворцев «по случаю»; и вот уже те, кто рифмовал для свадеб, крестин и тезоименитств, принимаются за скорбные строфы.
В общем потоке проплыло мимо цензуры и государя стихотворение молодого гусарского офицера: в руку Николаю Первому вложили листок, каллиграфически переписанный неизвестным, а в ухо шепнули имя — «Лермонтов».
Царь ознакомился и нашел стихи вполне уместными. Отношение его к Дантесу было двойственное: конечно, хорошего мало в том, чтобы приезжие из Франции господа убивали в Петербурге камер-юнкеров, но…
Государыня тоже ознакомилась. Она была сильно взволнована и дурно спала несколько ночей кряду. «Мне все представляется эта дуэль, две рыдающие сестры, и одна — жена убийцы другого. Это —
ужасно, это самый страшный из современных романов. Но Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Дантесу, не оставляя ему возможности избежать поединка… Бедный Дантес! С его любовью в сердце — и стрелять в мужа той, которую он любит… Это положение превосходит все, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, — а Дантес умеет любить».Над стишками, переписанными каллиграфически, государыня вздохнула — в мыслях проскочили красивый Столыпин, красивая Амели, уродливый человечек в красном мундире, который вдруг раздвоился и начал скакать у нее перед глазами злым бесенком.
— Бедная Натали! — проговорила императрица.
Стихотворение «Смерть Поэта» было одобрено.
— Мишенька, ты бы не убивался так — чай, Пушкин тебе не родственник, — сказала бабушка.
Мишель хворал и не желал выздоравливать, и Юрий тоже застрял в Петербурге с наказом от бабушки — «влиять» на брата.
Мишель молчал, был занят — созерцал ковер на стене. У него опять начинался жар. Узорчики с ковра подпрыгивали у него перед глазами, и в неприятном ломаном танце треугольнички и завитки складывались в рожи и ухмылки.
Юрий хмуро бродил по комнате, трогал вещи, брал и снова отбрасывал книги.
Бабушка промолвила в сердцах:
— Бог ты мой, да сколько ж можно! Я была вот у Марьи Аркадьевны, и там все согласны в том, что Пушкин-то сел не в свои сани, а севши — не умел управлять конями, вот они-то его и помчали на тот сугроб, с которого один только путь — в пропасть…
Мишель вскинулся, хотел что-то ответить, но смолчал и только впился зубами в угол подушки.
— Мишенька, — проговорила бабушка, быстро сменив тон, — а вот на театре, сказывают, новая пьеса — название запамятовала… Сходи, развейся.
— Я, пожалуй, и правда — пойду, — сказал Мишель.
— Вот и хорошо, — обрадовалась бабушка.
— У Мишки жар, куда ему идти! — возразил Юрий.
Бабушка опустилась на кресла.
— Замучаете вы меня! — объявила она. — Оба! Довольно уж!..
— Я пройдусь, может, остыну, — сказал Мишель очень спокойно, избегая, однако, встречаться с Елизаветой Алексеевной глазами. — А ты, Юрка, дома побудь. Расскажешь бабушке что-нибудь о вашей замечательной гусарской жизни. Как поживает маркиз де Глупиньон, к примеру?
— А что? — сказал Юрий. — Он и на самом деле весьма маркиз де Глупиньон, и вот на днях…
— Отлично! — сказал Мишель.
— Мишенька, подойди — благословлю! — подозвала бабушка и, когда внук приблизился, принялась крестить и целовать его, как делала всегда при расставании.
Юрий пожал плечами и взял книгу. Спустя минут пять после ухода Мишеля бабушка отправилась к себе — пить чай и отдыхать, а еще спустя полчаса явился младший брат Столыпина-Монго, служивший в министерстве иностранных дел — многообещающий молодой человек. Застав дома Юрия, он устроился в креслах и, не спросивши чаю, принялся сплетничать.
— Все хвораешь? — осведомился для начала г-н Столыпин.
— Как видишь, — ответил Юрий, блистающий здоровьем. И подкрутил усы так, чтобы они обвисли книзу.