Мишель
Шрифт:
Однако распространение возмутительных стихов требовало дополнительных разъяснений, и Мишель, под виноватым взором сильно опечаленного Юрия, тщательно выводил на бумаге:
«Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов…»
— Мишка, я же не думал, что все так повернется… — пробормотал Юрий.
Мишель положил перо, повернул голову, чуть улыбнулся:
— Неважно. Я бы
Неожиданно Юрий разрыдался.
— Подло! — кричал он сквозь слезы. — Так подло! Так гнусно! И все-то они знают лучше, и во всем-то разбираются — и даже в том, что он-де не смел требовать любви от собственной жены, поскольку был ревнив и дурен собой… И человек-де он негодный… Боже мой, Боже мой!
Мишель молча смотрел на плачущего брата и покусывал губу. Наконец он сказал:
— Странно — я почти счастлив.
Юрий уставился на Мишеля; слезы замерли в его глазах, потом сорвались — тяжелые, обильные — и скатились по щекам, навсегда увязнув в жестких усах.
Мишель стиснул его руку и оттолкнул:
— Уйди: я должен закончить писать показания…
Монго ворвался на квартиру бабушки под вечер двадцать седьмого февраля 1837 года. По счастью, старушки дома не оказалось, и не пришлось с деланно-любезным лицом сидеть на краю дивана, вести ничего не значащие разговоры — ждать, пока Елизавета Алексеевна оставит его с Мишелем наедине.
— Ты! — сказал Монго, вонзив в Мишеля взор.
Лермонтов отвегил хмурым, спокойным взглядом.
Монго сел и замолчал, то и дело трогая ладонью подбородок. Потом сказал, поспокойнее:
— Это все из-за тебя.
Мишель уже знал, что после нудного следствия по делу о «возмутительных стихах» Лермонтов был тем же чином переведен в Нижегородский драгунский полк — на Кавказ. Разлука с братом огорчала его, однако он не думал, что Юрий может быть на Кавказе убит.
Бабушка тоже не тратила времени на пустые сожаления — со скоростью, достойной атакующего Бонапарта, она составила для себя целое расписание предстоящих хождений по начальству; Елизавета Алексеевна была намерена хлопотать и совершенно не сомневалась в успехе.
— Что из-за меня? — спросил Мишель.
Монго опять выдержал длиннейшую паузу, и Мишель вдруг понял: тот боится, что голос у него дрогнет.
— Его выслали. Это из-за тебя.
— Поясни, пожалуйста.
Монго вскинулся, от близких слез не осталось и следа — он был в ярости:
— Все твои стишки! Душа в нем вознегодовала! Ну, дал бы кому-нибудь по морде, сделал бы скандал — отвел бы сердце… Нет, непременно надо в рифму!
— Я ведь сочинитель, для меня так естественнее, — сказал Мишель, внешне оставаясь совершенно спокойным. — И потом, если ты помнишь, мои стихи государь нашел совершенно приличными. Это Юрка прилепил к ним хвост — и по слогу худший, и куда более ядовитый.
— Лучше бы тебя выслали, — в сердцах брякнул Монго и отвел глаза. — Если бы тебя не было…
— Стоп, — перебил Мишель. — Но я-то есть! К тому же я старше. Забыл? Целый год я существовал на белом свете без Юрия…
— Мне трудно представить себе белый свет без… Юрия, — сказал Монго.
— Мне тоже, — отозвался Мишель.
Они вновь обменялись взглядами, и обоим это не понравилось.
— Если бы ты не сочинял своих стихов, он бы тоже не стал ничего сочинять. — Монго вернулся к прежней мысли.
— Я поехал бы на Кавказ вместо него, но ведь это он — офицер, — напомнил Мишель. — Давай пожалеем Юркину честь. Не все же погибают там в
сражениях. Даст Бог — скоро вернется, весь в историях, друзьях и наградах…— Да, чтобы все это потом ты прибрал себе, — перебил Монго. — Ведь его — «не существует»…
— Нет, Алексей Аркадьевич, Юрий очень даже существует, в чем мы с тобой не раз имели случай убедиться, — сказал Мишель. — И все его награды, все его заслуги останутся при нем. Я никогда не претендовал ни на его друзей, ни на его золотое, доброе сердце. У меня ведь на самом деле ничего своего и нет, кроме моих стишков — да бабушки…
Монго молчал. Он начинал ненавидеть этого человека с его лживыми речами. Потому что главное, чем тот владел, было то самое доброе сердце Юрия — сердце, где каждому хотелось бы царствовать самовластно…
Часть пятая
Глава девятая
ДУРАЦКАЯ ИСТОРИЯ
Действующая армия — все-таки не тот свет; оттуда возвращаются, если не в отставку, то по крайней мере повидаться с родными и погулять по Москве, где от самого воздуха человек поневоле начинает толстеть. Во всяком случае, именно так утверждал Юра; Мишель ему не перечил — касательно Москвы братья полностью сходились во мнении.
А вот Кавказ они любили по-разному. Мишель видел его глазами влюбленного художника. Все нравилось Мишелю на Кавказе, представало пленительным: экзотическим и в то же время близким; как будто некто показал ему чудный, от века для него предназначенный край и сказал: «Смотри — это здесь!» Поездки с бабушкой на воды — еще в детские годы, когда здоровье Мишеньки внушало серьезнейшие опасения, — пробороздили в душе глубокий след, и воображаемая «Испания», место обитания возвышенных страдальцев, стремительно и навсегда поблекла перед истинным, живым величием кавказской природы. Оглушительно хлопая мускулистыми крыльями, переместился сюда и Демон, страшный спутник, завораживающий и отталкивающий насельник Мишиных фантазий.
Юрию же нравилось на Кавказе совершенно иное. Не созерцать картину, но находиться внутри ее, быть той крохотной фигуркой, что движется среди гигантских гор, почти незримо глазу наблюдателя, — то, что Юрий попросту называл «жить»:
Мне нужно действовать, я каждый день Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя, и понять Я не могу, что значит отдыхать.От этих неловких, ломких строф Мишель морщился, но Юрий ими втайне гордился и потому даже не пускался защищать их: многословные и беспомощные, они тем не менее предельно точно выражали его состояние.
Юрий прибыл в отпуск, развеселый, разудалый. С настоящим обозом, где путешествовали домашние наливки и варенья, прибыла в Первопрестольную и бабушка. Зацелованный, закопченный образ Спаса, бабушкин любимый, смотрел опущенными книзу скорбными глазами: «Чрезмерно любишь ты этих детей, Елизавета, свыше дозволенного привязана к ним… От такой любви и до беды недалеко…» Елизавета Алексеевна улавливала предостережение, столь внятное, и на мгновенье смертельно пугалась, а после, поуспокоившись, вновь принималась бить поклоны и выпрашивать свое, человеческое: чтобы внуки были здоровы, невредимы, чтобы устроилось как-нибудь с обоими… И уже пугливо отводила взор, чтобы не встретить все тот же предупреждающий и чуть сочувствующий взгляд Спасителя.