Могаевский
Шрифт:
— Могу ли я посмотреть ее? взять в руки? Откуда она взялась?
— Можете, фрау Эрика, само собой. Мне досталась она в тот день, когда в овраге расстреливали здешних евреев вместе с эвакуированными. Один из евреев нес очень красивый старинный футляр, естественно было предположить, что в футляре ценный музыкальный инструмент. Я не мог допустить, чтобы его продырявили автоматной очередью или пулями, и велел солдату отобрать у еврея скрипку. Солдат отбирал, еврей не отдавал. Да сколько можно, сказал я, дай ему в зубы, я скрипок не расстреливаю. Получив прикладом по лицу, еврей словно отрезвел, отдал скрипку и, видимо, понял, куда их ведут,
Отирая кровь, размазывая ее тыльной стороной ладони, Тибо глянул вдаль, посмотрел на боковую улочку и в середине ее увидел удаляющуюся, почти бегущую Эрику, которая вела за руки двух мальчонок, беленького постарше и повыше слева, маленького кудрявого темноволосого справа. То ли музыкантское, то ли предсмертное чутье осветило, словно лучом прожектора, возлюбленную его, и знал он теперь точно: младший мальчик — его сын. Она тут, у них есть сын, у него есть сын, Эрика уводит его прочь от дороги смерти, их ждет жизнь, какое счастье. Эти открытия заставили его улыбнуться, он улыбался, идя к оврагу, и продолжал улыбаться, когда его расстреляли, успев подумать: может, мы и ехали на одном поезде...
— Могу ли я взять скрипку в руки?
— Разумеется,— отвечал немец, пожав плечами.
Не дойдя полуметра, уже протянув руки, она потеряла сознание. Ее перенесли на диван, плескали в лицо водою, офицер влепил ей пару пощечин, достал нашатырь из походной аптечки, привел ее в чувство.
— Что с вами?
— После зимы в блокированном Ленинграде со мной такое бывает.
Она попробовала сесть, голова закружилась.
— Ганс, Ганс! Надо взять машину и отвезти фрау Эрику к фрау Клюге.
Христина уложила Эрику, та тотчас то ли уснула, то ли опять потеряла сознание, к вечеру горела, как в лихорадке, и так, в полубеспамятстве, полуболезни, провела сутки.
Проснувшись, Эрика услышала тишину.
— Тихо... — сказала она Христине.
— Тихо, — отвечала та. — Совсем тихо. Ушли немцы.
И стал медленно, медленно, неспешно улетучиваться воздух чужого дыхания, забываться цвет горчично-коричневой военной формы, стали покидать слух звуки вражеской речи. Валявшиеся вокруг комендатуры и в ней самой бумаги начали было растаскивать на растопку и на самокрутки, но нашлись сознательные, собиравшие документы, доказательства, сведения, чтобы передать возвращающейся советской власти.
Таяло, развеивалось, но ведь не все. Теперь можно было поставить повешенным на станции в первые дни оккупации советским руководителям, строптивым невежливым железнодорожникам, расстрелянному за шалость мальчишке обелиски и кресты. И маячил темной ямой небытия окраинный, полный истлевающих тел евреев и их жалкого скарба овраг, от которого один из ветров приносил веяние хлорки, смерти, страха, невозвратных волн и корпускул былых жизней.
Несколько дней подряд Христина уходила из дома на несколько часов, возвращалась с вестями.
— Говорят, на станции поезд собирают и бригаду железнодорожников. И еще слыхала: в одном из освобожденных городов будет суд над пособниками фашистов. Надо вам уезжать.
Эрика безучастно слушала ее. Наконец в один из вечеров Христина прибежала, сказала с порога:
— Собирайся. Завтра ни свет ни заря поезд. Уезжаете вы.
Я на станции договорилась, придем к поезду раньше всех, вас посадят. Что ты сидишь? Ты меня поняла? Пора уезжать.— Куда?
— Как куда? В Ленинград. Да очнись ты. Если суд над предателями начнется, всех отыщут, не только полицаев, многие знают, что ты в комендатуре работала, но пока суд да дело, пока весть о суде до главных начальников дойдет, ты успеешь доехать, отдать мальчонку отцу и положиться на волю Божию.
— Меня расстреляют?
— Может, в лагерь отправят, в Сибирь или еще куда. Тебе надо успеть до ареста сына отцу отвезти, лагеря для малолеток, детей врагов народа, плохие, те, кто там выживают, выходят оттуда уголовниками, не всем везет. Меня тоже могут расстрелять, девонька, ежели вдруг кто донос напишет, что немцы у меня курей да яйца брали, фамилия у меня немецкая, да я еще им по-немецки отвечала, разговаривала с ними. И ихний старший гад, офицер, меня за что-то уважал. Я не курей им давать должна была, а у калитки с топором встречать.
И они уехали.
Поезд был собран из разных вагонов, с бору по сосенке, один грузовой, другой телячий, третий общий, четвертый купейный. Полупустым двинувшись со станции, к пункту назначения прибыл состав полным под завязку.
Вид Ленинграда, претерпевшего войну, был знаком Эрике с первой блокадной зимы, но теперь на развалинах копошились люди, разбирали завалы, и это были не военные (ведь война еще шла, откатываясь к границам, перехлестывая их, осваивая названия чужих городов, подтягивалась к маячащему в следующих календарных идах знамени над Рейхстагом), а мирные (хотя не совсем еще применимо было к ним это слово) жители, горожане, ленинградцы.
Треть ее дома детства с квартирой родителей разбита была бомбою, превращена в руину. Эрика впервые за долгие месяцы расплакалась, увидев ее слезы, заплакал и сын.
— Эрика?
Ее взяла за рукав женщина, так и не узнанная ею.
— Не плачьте, ваши живы, мы с ними были вместе в бомбоубежище, когда это случилось. Они живут в другом месте, то ли на Охте, то ли в Лесном.
— Спасибо, спасибо!
Утерев слезы, Эрика побрела к дому тетушки. Она тащила мальчика за ручку, в другой руке несла пишущую машинку свою и узелок с едой от Христины. Рюкзак был не-тяжелый, с невеликим их скарбом, она могла бы идти быстрее, если бы шла одна.
Она взялась за ключик затейливого механического звонка с отлитой по кругу надписью: «Прошу повернуть».
Ей открыл дверь ее двоюродный брат.
— Эрика! Ты ли это? А племянничек-то вырос как! Твои живы, живы, они в Лесном.
Тетушкин муж, заводской мастеровой, модельщик, заспешил домой, не дожидаясь отбоя, попал под обстрел, погиб; тетушка заболела, затосковала, второй блокадной зимы не пережила.
— У нас сейчас живут дальние родственники, их дом разбомбили, ничего, моя комната не маленькая, переночуете, отправимся в Лесное.
— Нет, — сказала Эрика, — папа и мама не должны знать, что мы вернулись. Я тебе все расскажу.
Двоюродный брат, полунемец с русской фамилией, принадлежал к возникшей в послереволюционные годы особой части непотопляемого населения, усвоившей некие неписаные правила бытия. Возможно, сии свойства с оглядкой на будущее зародились еще в конце девятнадцатого века, что позволило известному юмористу тех лет Лейкину ввести их в обиход, озвучив; он назвал обладателей новых черт «неунывающие россияне».