Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мои воспоминания. Книга вторая
Шрифт:

В связи с выставкой у меня возникла и другая мысль, точнее, что моя давнишняя мечта представилась тогда вполне осуществимой. Я говорю об Историческом музее в Петербурге, в основу которого легли бы если не все портреты, бывшие на выставке, то весьма значительная часть их. Портреты из дворцов могли бы, во всяком случае, быть переданы в такие специальные хранилища по высочайшему повелению, а среди частных владельцев несомненно нашлось бы немало, которые согласились бы пожертвовать или продать то, что у них сохранилось. В качестве же идеального здания для такого собрания мне казалось, что трудно было бы найти что-либо более подходящее, нежели Михайловский (Инженерный) замок, который уже сам по себе является перворазрядным художественным и историческим памятником. Эти мысли я изложил в одном из своих фельетонов в газете «Слово» (куда я вернулся, выйдя из состава сотрудников «Руси»), однако какого-либо сочувственного отклика на это свое предположение я не встретил, а от своего ближайшего друга — Д. Философова — я получил (уже живя в Версале) очень строгий нагоняй. Он нашел почему-то мой проект верхом пошлости. Очевидно было, что мое выступление было несвоевременным, а следовательно, и ненужным. Однако я и по сей день считаю, что мысль моя была хорошая (слишком хорошая) и что если бы она осуществилась, то Петербург и вся Россия обладала бы теперь

изумительным по своей грандиозности хранилищем своего славного прошлого.

КНИГА ПЯТАЯ

ГЛАВА 1

Лето 1905 и 1906 годов. Примель

Свои памятные записки я прервал на том, как в феврале 1905 года мы всей семьей в пять человек в сопровождении племянницы Сони Лансере отправились на продолжительное пребывание за границу — в Париж. Я только что тогда успел закончить свою часть работ по устройству грандиозной выставки русских портретов в Таврическом дворце, однако не пожелал остаться еще на три дня, когда должно было состояться ее торжественное открытие в присутствии царской фамилии.

То было своего рода бегство. Надлежало как можно скорее увезти нашего маленького четырехлетнего Колю (лишь впоследствии переименованного в Коку) из зловредного для него петербургского климата, и надо было особенно с этим спешить, так как упорно ходили слухи, что с минуты на минуту может произойти общая забастовка. В воздухе уже чувствовалась революция в связи с тяжелым положением на японском фронте и под потрясшим все слои впечатлением от кровопролития 9 января. Генеральная забастовка — нечто до того времени никогда не бывавшее — грозила прервать, быть может, и на очень долго, железнодорожное движение, а там предвиделись всякие другие осложнения и непорядки.

Денег у нас оставалось от отцовского наследства лишь тысяч пятнадцать (в облигациях), а с совершенно верным и немаловажным заработком, заключавшимся в сотрудничестве в одной из самых распространенных газет, ничего не вышло. Эта утрата материальной опоры привела к тому, что, очутившись на чужбине, мне с женой сразу стало очень неуютно — тем более, что, покидая надолго Петербург, мы распростились с нашей недавно нанятой и во всех отношениях прекрасной квартирой на 1-й линии у Тучкова моста, а все наши вещи были расставлены по складам, по родным и знакомым. У нас на родине не было больше ни кола, ни двора — самого дома. К этому материальному вопросу я постараюсь более не возвращаться, но должен сказать, что именно он нас чрезвычайно мучил в течение всех двух с половиной лет, которые мы тогда прожили за границей — тем более, что моментами этот вопрос обострялся в чрезвычайной степени. С точки зрения нормального благоразумия наша вся эта тогдашняя авантюра могла бы подвергаться и очень сильной критике, но нам казалось, что иного выхода нет и что для спасения нашего мальчика такая жертва необходима. С другой стороны, надо признать, что в этой авантюре, наряду с мучительными и тревожными, было немало радостных моментов, и в общем у нас сохранилось о том времени скорее светлое воспоминание. Много способствовало тому, что мы целый год (с осени 1905 г.) провели в божественном Версале, а оба раза на лето возвращались в Бретань, к которой и у меня, и у жены, и у детей было какое-то чувство удивительной близости и нежности.

Весной 1905 года (когда мы уже несколько месяцев прожили своим домом в Париже) настал момент решить, где нам поселиться на лето. По совету нашего все того же парижского доктора Боэлера мы остановили свой выбор на местечке Локирек на северном побережье Бретани, тогда как возвращаться в Примель, где нам так хорошо было восемь лет назад, не хотелось. А вдруг разочаруемся, а вдруг все в Примеле до неузнаваемости изменилось. Однако, попав в Локирек, это местечко показалось нам столь невзрачным, обыденным и скучным, настолько уступающим божественному Примелю, что я сразу отменил установленный план и, последовав зову души, один проехал в Примель, где на месте удостоверился, что все в нем по-старому, что это все столь же исключительно чарующее место, а к тому же сразу нашлось и подходящее обиталище. Я отправил условленную телеграмму жене: «Приезжайте!», — а уже на следующее утро мы снова все были в сборе в Примеле. Атя с помощью взятой из Парижа прислуги быстро привела в порядок нанятый нами только что построенный домик (стоявший не среди деревушки, а отдельно в поле) и наладила хозяйство, наняв в помощь Leonie крепкую старуху Marie и подручную девочку лет четырнадцати Marie-Josephe, в обязанности же Сони Лансере входил присмотр за детьми.

И на сей раз при нашем домике не было сада — но стоит ли об этом сожалеть, когда вокруг в нашем полном распоряжении было столько простора, столько живописного, и все было насыщено дивным морским воздухом. Не было и отдельной для меня мастерской, но об этом я менее всего жалел, так как пространный чердак с довольно крутым слуховым окном оказался вполне пригодным для работы. А работать я собирался без устали и с упоением. Как раз тогда я решил оставить водяные краски и перейти на масло — «заделаться настоящим живописцем», и сразу увлекся этим новым для меня делом в сильнейшей степени. Мне казалось, что в масле мне легче будет применить на деле те советы, которые я высмотрел у импрессионистов и вообще у современных художников. Целые два года я после того и в Бретани, и в Париже, и в Версале писал больше маслом, нежели акварелью, и у меня за этот период накопилось большое количество этюдов разного формата. И все же я так и не превратился в масляниста, нечто кровное, наследственное, какие-то с детства привитые навык и вкус взяли верх. Тем не менее, работа маслом принесла свою пользу. Я лучше научился схватывать общее, смелее выбирать краски, и выработал более широкую технику. Наконец, я окончательно поборол в себе наклонность к изящной манерности.

Если, в общем, мы нашли Примель в 1905 году таким же, каким мы его покинули в 1897 году, то все же некоторые перемены произошли и здесь, но только, слава Богу, не было перемен в чудесной дикости общего характера этого удивительного уголка Бретани. По-прежнему совершенно первобытной оставалась уходящая в море гранитная коса, кончающаяся скалистой глыбой мыса Примеля, всюду виделись вычурные, изъеденные морем розовые камни. Лишь места, ближе лежащие к деревушке, отданы были под посевы и огороды. Возникшие за эти девять лет постройки состояли лишь из двухэтажного белого дома, в котором поместился кабак (четвертый по счету), и из двух дач буржуазного типа с примыкающими к ним новопосаженными садиками. Все это не портило общего характера. Одна из этих дач — ближайшая к нам — принадлежала жителю Парижа Mr. Ledore, с детьми которого у наших детей сразу завязалась тесная дружба. Из старшего поколения — мадам Пупон, хозяйка большого отеля, носящего ее фамилию, — с прежней деловой мудростью и не ослабевшей властной рукой управляла своей

процветавшей гостиницей, но мадам Тальбот, имевшая столь разительное сходство с жабой, уже пять лет как покоилась в земле, а ее отельчиком заведовал ее бездарный, вялый и слащавый сын.

В отеле Тальбот мы поселили наших новых знакомых — поэта К. Д. Бальмонта с супругой и с пятилетней дочкой — Ниночкой Бальмонт, ставшей вскоре любимым товарищем в играх нашего Коли. Однако вместе с ними поселилась еще поклонница — муза поэта — молодая барышня, фамилии которой никто из нас не знал, но которую принято было означать одним только именем — Еленочка. Такой явный супружеский треугольник в этом глухом захолустье возбуждал немалое недоумение, и пересудам среди местных дам не было конца. Да и держали себя эти пришельцы очень странно. Поэт неустанно и очень быстро шагал по всей местности, никогда не останавливаясь, закинув гордо голову и глядя в небо; за ним легкой поступью едва поспевала в своей развевающейся тальме щупленькая Еленочка, производившая на нас скорее жалкое впечатление жертвы. Но никогда нельзя было видеть вместе с ними (разве только в столовой отеля за едой) изящную, чрезвычайно бонтонную, очень культурную и очень приятную Екатерину Алексеевну (урожденную Андрееву). Она тоже возбуждала род жалости и всякие комментарии. Как-никак, она публично являлась в качестве покинутой, обманутой жены. Надо при этом прибавить, что сам Бальмонт на всех наводил страх: он почти всегда был сильно пьян, а иногда напивался и до чего-то безобразного. Не забуду, как однажды поздно вечером я попался ему в лапы (обыкновенно мне удавалось избегать его компании), и он уже в темноте протаскал по всем четырем питейным Примеля и даже, несмотря на все мое сопротивление, дотащил меня до кабака в селе Плугану — два километра в гору, дабы и там отведать местной водки. Видя, в какой он оргиастической экзальтации, я опасался, как бы он не натворил чудес вроде тех, которыми он тогда же прославился в Париже. (Одно из чудес заключалось в том, что он с пятого этажа повыбрасывал часть мебели (хозяйской) в окно — прямо на улицу Raynouard.) Насилу я его уломал вернуться к себе, но тут в виде финала он устроил еще шумный дебош в кабачке отеля Тальбот, наговорив мне на прощанье массу дерзостей, и я был уже у себя в постели, когда все еще доносились сквозь рокот прибоя его призывы и ругательства. Вероятно, — немало труда стоило обеим его дамам уложить его и успокоить.

Должен сказать, что и в трезвом виде Константин Дмитриевич не был мне приятен. Отталкивающее впечатление производила на меня одна его наружность, хотя нельзя было отрицать, что в ней было много своеобразного и замечательного. Небольшая голова со светло-рыжими волосами и с несколько подслеповатыми близорукими светло-серыми глазами, с светло-рыжими усами и бороденкой на старомодный лад была подперта высокими воротничками. Длинная же фигура Бальмонта пребывала, когда он ходил или лежал (иногда раскинувшись на траве), в каком-то косом положении, которое он, быть может, считал грациозным. Одна эта особенность придавала его осанке нечто неизменно напряженное. Его манеры напоминали актера, играющего роль ловеласа-бреттера. При этом высокомерная гримаса, нескрываемое выражение какого-то своего безмерного превосходства над другими. Бальмонт никогда не бывал естественным, он никогда не раскрывался, не откровенничал, не пытался входить в душевный контакт с кем бы то ни было. Его манера цедить и отчеканивать слова действовала на нервы, так же, как и его склонность к декламации. Попросту с ним беседовать не было возможности. Он либо дерзил, обдавая собеседника горделивым презрением, либо как-то вещал или возносился в высшие сферы поэзии, то и дело цитируя стихи — как оригинальные, так и переводные — со всевозможных языков. Знал он наизусть сотни и тысячи стихов. И хоть бы Бальмонт произносил эти стихи так, чтобы можно было их легко понять и оценить. Но благодаря его читке чуть нараспев, с подчеркнутым ритмом, все выходило одинаково выспренним, вздутым, а если такая декламация затягивалась, это действовало как снотворное, и мне становилось и вовсе не по себе. Когда я перечитывал потом про себя те же его стихи, то я находил в них и глубокий смысл, а иногда и необычайную красоту образов и прелестную звучность, но сам автор их искажал до неузнаваемости.

Кроме Бальмонтов, за ними последовало несколько знакомых, вследствие чего оба наших бретонских лета (1905, 1906) получились вовсе не уединенными — моментами получалось даже и некоторое от того неудобство. Однако я постепенно научится как-то любезно отделываться от милых, но подчас лишних людей, и в сильной степени мне в этом помогала моя Анна Карловна, которая в этом отношении (как и во многих других) была идеальной подругой художника. В общем, эти знакомые украшали нашу жизнь, развлекали нас, но в то же время не мешали вести тот образ жизни, который был нам свойственен. Такие случаи, как мое ночное блуждание с Бальмонтом по кабакам, было чем-то совсем исключительным.

Из самых первых, кто после Бальмонтов последовал за нами в Примель, был наш новый знакомый — необычайно милый и прелестный человек — художник, князь Александр Константинович Шервашидзе. Его род принадлежал к самой достоверной и древней кавказской аристократии, (родной дядя нашего друга занимал выдающееся положение при дворе; он был Управляющим делами вдовствующей императрицы Марии Федоровны), а предки его были, как говорят, даже царями Абхазии, но Александр Константинович хоть и был очень породист с виду, однако, обладая весьма скудными средствами, вел жизнь более чем скромную. Он был женат на особе прекрасных душевных качеств, умной и образованной, но с виду напоминавшей простую деревенскую бабу. Как это так случилось, что такой изящный и пленительный человек связал свою судьбу с такой удивительно к нему не подходившей особой, никак нельзя было объяснить, но вряд ли тут подействовало минутное увлечение страсти и еще менее материальный расчет — нечто бесконечно чуждое Александру Константиновичу. И он, и она были настоящими бедняками. Относился он к Екатерине Васильевне если и без каких-либо проявлений нежности, то все же с изысканной вежливостью. Брак этот состоялся, если я не ошибаюсь, за год или два до нашего приезда в Париж, и у четы были уже малолетние дети, но, кроме того, Александр Константинович взял на себя воспитание своего племянника, что доставило ему немало забот и даже удручения, т. к. Жорж (тогда мальчик лет двенадцати) хоть и был очень милым отроком, однако не проявлял никаких способностей или влечения к школьной науке. Мне, впрочем, казалось, что и наш князь едва ли был образцовым воспитателем. Это был вообще великий чудак. Его доброта легко переходила в преступную слабость, в то же время он был нелепо вспыльчив, крайне непоследователен в своих поступках и… классически ленив. Из всех моих знакомых художников он был, несмотря на подлинную даровитость, наименее продуктивен, и лишь впоследствии, женившись после развода с первой женой на Н. И. Бутковской и войдя в тесный контакт с театральным миром, он в качестве искусного декоратора более наглядно проявил свои способности. Театр со своей вечной срочностью хоть кого перевоспитает.

Поделиться с друзьями: