Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

После моей второй встречи с молочником в парках-и-прудах любопытный первый зять, который, конечно, пронюхал об этом, сказал своей жене, моей первой сестре, чтобы она сказала нашей матери, чтобы та поговорила со мной. Это в особенности рекомендовалось, после того как старшая сестра прежде поговорила со мной, и этот разговор кончился совсем не так, как его планировали. И потому она отправилась к матери, и это была та сестра, которая не любила мужа, потому что все еще горевала по бывшему бойфренду. Но теперь она горевала не потому, что он ей изменил и завел роман с другой женщиной. Теперь она горевала потому, что он был мертв. Он погиб при взрыве автомобильной бомбы на работе, потому что был не той религии и не в том месте, и это было еще одно происшествие. Он умер. А что моя сестра? Она никак не могла забыть его, пока он был жив, а потому я не знала, как у нее это получится теперь, когда он…

Но сейчас, хотя и в скорби, старшая сестра сделала то, что ей было сказано. Она сообщила нашей матери о ситуации с молочником, а мать получила подтверждение еще и другим способом – через благочестивых соседок, которые все как одна теперь тоже были в курсе. Эти женщины были, как и мама, людьми заклинания, искренней молитвы, обоснованной, даже юридически выверенной петиции. Они были настолько виртуозны в своих мольбах небесным властям, их мольбы и демонстрации настолько были вплетены в обычную жизнь, что нередко можно было слышать, как это женское сообщество молится на своих четках одной стороной рта, а одновременно другой стороной ведет повседневные разговоры. И эти женщины вместе с мамой, старшей сестрой и первым зятем и всеми местными слухами ввязались в ситуацию со мной и молочником. Потом, в один прекрасный день, как мне сказали мелкие сестры, целая куча этих соседей пришла поговорить с мамой в нашем доме. Похоже, любовник у меня – какой-то молочник, сказали они, хотя еще они сказали, что он работает механиком. Ему недавно перевалило за сорок, сказали они… хотя вообще-то ему около двадцати. Он женат, сказали они, но еще и не женат. Он определенно «из них», хотя при этом он не «из них». Офицер разведки: «Ну, ты понимаешь, соседка, – сказали соседи, – он из тех, что

всегда в тени, из тех, которые занимаются сталкингом, которые выслеживают, которые прячутся в тени, садятся на хвост и составляют досье, из тех, которые собирают информацию об объекте, а потом передают ее киллерам, которые…» – «Господи Иисусе! – вскричала мама. – И вы говорите, что моя дочь связалась с этим человеком!» Она схватилась за подлокотники своего кресла, сказали мне мелкие сестры, когда ей в голову пришла еще одна мысль. «Он не тот молочник, верно… он тот, который с фургоном, с таким маленьким белым фургончиком, неприметным трансформером…» – «Извини, соседка, – сказали соседи, – но мы решили, что лучше уж тебе знать». Потом они сказали, что мой любовник хотя бы неприемник той страны, а не защитник той страны, хоть за что-то можно быть благодарным, и это была такая скрытая отсылка к моей второй сестре, которая навлекла позор на семью и вообще на все сообщество – вышла за «заморского» полицейского, а потом еще и уехала жить в одну «заморскую» страну, может быть, даже в ту самую «заморскую» страну, после чего неприемники той страны в нашем квартале предупредили ее, чтобы никогда не возвращалась. Даже после смерти этого полицейского той страны – нашего второго зятя, которого никто из нас, кроме второй сестры, не видел и который умер, но не потому, что его убили неприемники той страны, а из-за какой-то обычной неполитической болезни – сестре все равно не разрешали вернуться, хотя, я думаю, она и не собиралась. «По крайней мере эту дочь никто не сможет обвинить в предательстве, – успокоили ее соседи. – Но ты должна знать, соседка, – добавили они, – некоторые говорят, что этот молочник не какой-то мелкий игрок, а безжалостный деятель, и твоя дочь связалась с ним». – «Господи милостивый», – сказала мама, только теперь она говорила тихо, и мелкие сестры сказали, что голос у нее стал невыразительный, словно жизнь ушла из нее, не осталось даже потрясения, которое придавало бы ей хоть немного силы. Нет, сказали они, вид у нее был такой же несчастный, как тогда, когда случилось то дело, которое поставило под запрет вторую сестру. «Конечно, – продолжали они, – может, все это и неправда, и, может, твоя дочь и не связалась ни с этим неприемником, ни с каким-либо другим, а что, может, она полюбовничает с каким-то двадцатилетним парнем, который вкалывает пять с половиной дней в неделю, правильной религии, торгует машинами». Маму это не убедило. Торговля машинами появилась как нечто сомнительное и искусственное, как слабая неубедительная попытка ее доброй подруги Джейсон и других расположенных к ней соседей приободрить ее после взрыва этой бомбы. Вместо этого она приняла версию бомбиста, который ждет подходящего момента, который не останавливается, который преследует свою цель во что бы то ни стало, пока не добивается желаемого. Кроме того, описание этого молочника, которое ей дали соседи, в точности совпадало – исключая неправильную религию – с тем стереотипом, от которого она отмаливалась. И потому мама была настолько необъективна в своем предрешенном выводе о том, что я связалась со смертельно опасным любовником, что ей даже ни на секунду не пришло в голову, что «этот человек» может быть не один человек, а целых два.

Она разыскала меня и начала разговор на примирительных нотах. Она меня задабривала всячески. Вела увещевательные речи: «Почему бы тебе не оставить этого человека, который все равно слишком стар для тебя, который, может, теперь и производит на тебя впечатление, но в один прекрасный день ты увидишь, что он просто обычный эгоист, которому захотелось сладенького? Почему бы тебе вместо него не найти себе хорошего мальчика из нашего района, подходящего, более отвечающего твоей религии, твоему брачному статусу и твоему возрасту?» В мамином представлении хорошие мальчики принадлежали правильной религии, были благочестивыми, неженатыми, предпочтительно не состояли в военизированном подполье, были более устойчивыми и стойкими, чем те «стремительные, захватывающие, фантастически потрясающие, но все равно, дочка, умирающие до времени “повстанщики”», как она выразилась. «Их ничто не останавливает, – сказала она, – пока их смерть не остановит. Ты пожалеешь, дочка, когда попадешься в ловушку подполья всей этой соблазнительной, мозгокрутной, бурной военизированной ночной жизни. Она совсем не такая, какой кажется. Это бега. Это война. Это убивать людей. Это самой быть убитой. Это когда тебе дают поручения. Когда тебя бьют. Когда тебя пытают. Это объявление голодовок. Это превратиться в совершенно другого человека. Ты посмотри на своих братьев. Я тебе говорю: это все плохо кончится. Ты в конечном счете грохнешься о землю, если он прежде не заберет тебя вместе с ним в могилу. А что твоя женская судьба? Повседневные обязанности? Жизненное назначение? Рожать детей, чтобы у детей был отец, а не могильный памятник, к которому ты их будешь водить – раз в неделю на кладбище? Ты посмотри на эту женщину за углом. Ты можешь сказать, что она любила всех своих угрюмых мужей, но где они теперь? Где большинство мрачных, целеустремленных, совершенно неумолимых мужей этих женщин? Да всё там же – под землей, на участке обычного места этих борцов за свободу». После этого она обратилась к брачным обязанностям, к этой глупости дурацкого томления по любви против надлежащих целей и устремлений женщины в реальной жизни. Брак это тебе не кровать, усыпанная розами, а божественное установление, общественный долг, ответственность, поведение, сообразное возрасту; это воспитание детей в правильной религии, а также обязательства, трудности, ограничения, помехи. Это значит получить предложение руки и сердца, а не кончить жизнь желтой и усохшей старухой, робкой, но упертой старой девой на какой-нибудь давно забытой, пыльной полке в паутине. Она никогда не отходила от этой своей позиции, хотя я, становясь старше, часто задумывалась, неужели – когда-нибудь наедине с самой собой – мама и в самом деле всегда именно так и понимала женщин и женскую судьбу? А теперь она вернулась к верному решению, к хорошим мальчикам, к тем, кто послужит тому, чтобы подходить мне по всем параметрам. Она принялась называть имена и загибать пальцы подходящих мальчиков из района, чтобы я получила представление о том типе мальчиков, которых она одобряет. Перебирая этот перечень, я могла бы гарантировать ей, если бы она умела слушать, что ни один из них не подходит мне ни по каким параметрам, которые она имеет в виду. Начать с того, что некоторые вовсе не были хорошими мальчиками. Дальше, до черта из них не были благочестивыми, а многие уже успели жениться. Меньшее число сожительствовали со своими подругами на улице красных фонарей, как она называлась в сообществе, и на «такой-растакой» улице, как ее определенно назвала бы мама, когда узнала бы про нее. Другие были неприемниками или имели репутацию неприемников, у которых в голове было только продвижение собственной повестки через политическую повестку или которые искренне были преданы политической борьбе. Так что мама могла сколько угодно выбирать их, не зная, кого выбирает, но я предпочитала не просвещать ее, потому что все еще оставалась в своем оборонительно-защитительном режиме «ничего не выдавать». Это было преднамеренное утаивание с моей стороны, потому что я ни в жизни не имела намерений делиться чем-либо с мамой, потому что она ни в жизни не имела намерений понять, что я говорю, или поверить мне на слово. И только когда она предложила мне в качестве кандидата в женихи «этого хорошего мальчика, как его зовут-то? – того, у которого развился бзик называть себя в первом лице множественного числа, ну, как же, ты его знаешь, Какего Маккакего», и пустилась в объяснения типа «твоя сестра говорит, что ее муж говорит, что он слышал, как все говорят, что ты…», я почувствовала, что больше не могу сдерживаться. И вот, пожалуйста. «Он отвратительная жаба, мама, – сказала я. – Ублюдок высшего класса. Не слушай, что он врет».

Мама поморщилась. «Мне не нравится, когда ты разговариваешь таким языком, это вульгарный, похабный язык. Я удивляюсь, почему это только вы вдвоем говорите на таком языке, тогда как другие сестры никогда на нем не говорят». Она имела в виду меня и третью сестру, мы с ней и в самом деле говорили на нем, хотя третья сестра говорила еще похабнее, чем я. «Ну и христохрень, ма», – сказала я, сказала я это, не думая, не принимая во внимание тот факт – а это был факт, – что я разозлилась, что я пренебрежительна к матери, что устала от нее, разочарована тем, что она живет на другой планете и в своем невежестве настаивает, чтобы я переехала жить к ней; и еще, что я считала ее стереотипом, карикатурой, чем-то таким, чем я, конечно, никогда не стану. И я сказала «христохрень», и это было грубо, без всякой задней мысли грубо. Но если бы я подумала, я бы, вероятно, решила, что она не обратит внимания, не поймет презрительности этого словечка, что у нее влетит в одно ухо, а в другое вылетит. Но мама обратила внимание, поняла и неожиданно отказалась от своей комической роли, роли «мамы, беспокоящейся о венчальных колоколах», штамп исчез, на первый план вышло ее истинное «я». И теперь она была сплошные кости, кровь, мускулы и сила и с неожиданным осознанием своего «я», включавшего ярость, целую кучу ярости; она подалась вперед и ухватила меня за верхнюю часть руки.

«Ты мне тут прекрати кидаться гордыми своими словечками, своим превосходством, своей снисходительностью, своим уничижительным сарказмом. Уж не считаешь ли ты, что я жизнь не прожила, дочка? Уж не считаешь ли ты, что мне не хватает ума, что я ничему не научилась за те годы, что я здесь? Так вот, я кое-чему научилась, кое-что знаю, и я тебе расскажу кое-что из того, что знаю. Одно дело говорить похабным языком и совсем другое, куда как более отвратительное, быть самодовольной и высмеивать других людей. Я бы предпочла, чтобы ты говорила грязным, неподобающим языком всю остальную жизнь, чем превратилась в одну из таких трусливых теток, которые не умеют сказать, что у них в голове, но не могут усидеть на месте, а вместо этого бормочут себе под нос, а своего добиваются доносительством и распространением слухов. Такие люди, хотя они в своих головах и в своей театральной любви к себе думают, что они умные и уважаемые, на самом деле ничуть не такие. Следи за своим тоном и своими словами. Я разочарована. Мне казалось, я тебя лучше воспитала». Она отпустила мою руку и пошла прочь, что было удивительно, такого между нами никогда прежде не случалось. Обычно это я, кто первая наедалась, начинала негодовать, произносила последнее слово, а потом в раздражении разворачивалась

и шла прочь. Но на сей раз я поспешила за ней, протянула руку, чтобы ее остановить. «Ма», – сказала я, хотя понятия не имела, что сказать дальше.

Я не знала стыда. Я имею в виду как слово, потому что как слово, оно еще не вошло в общинный словарь. Я, конечно, знала чувство стыда, и я знала, что всем вокруг меня это чувство тоже знакомо. Ни в коем случае это чувство нельзя было назвать слабостью, потому что оно казалось более сильным, чем злость, более сильным, чем ненависть, даже сильнее, чем самая скрываемая из эмоций – страх. В то время не существовало способа бороться с ним или преодолеть его. Еще одна проблема состояла в том, что это чувство нередко было публичным, ему требовалась численность, чтобы действовать эффективно, независимо от того, с кем ты – с тем, кто предается стыду, или с теми, кто просто присутствует, или же ты – это тот, кого пытаются пристыдить. Поскольку это чувство было таким сложным, запутанным, очень продвинутым, большинство людей здесь предпочитали претерпеть самые разные изменения, только чтобы отделаться от него: убивали людей, наносили людям словесные оскорбления, наносили людям умственные оскорбления и, далеко не последнее и далеко не нередкое, делали все это по отношению к себе.

Эта перемена в моей матери протрезвила меня. Вытолкнула меня из веры, будто она какая-то картонная личность, из заблуждения, будто причина ее маниакальных молитв – голова, полная глупости, а не, может быть, полная волнений, из списания ее со счета по возрасту в пятьдесят лет и наличия десяти детей, отчего остальная ее жизнь – в смысле проживания как-то по-новому – ничего не стоит. В этот момент я плохо себя чувствовала из-за христохрени, а это означало, что мне стыдно оттого, что я обидела мать. Несмотря на все ее разглагольствования и промывание мне мозгов. А потому мне хотелось плакать, но я никогда не плакала. Потом мне захотелось браниться, чтобы не расплакаться. Потом мне пришла в голову мысль, что я могу попросить прощения. Момент был подходящий, чтобы сказать «извини», не говоря, конечно, никаких «извини», потому что тогда никто здесь еще не знал, как говорить слово «извини», как и слово «стыд». Мы могли чувствовать раскаяние, как в случае со стыдом, но не умели его выразить. Вместо этого я решила предложить матери именно то, что она хотела, то есть рассказать все, что есть про молочника и меня. Так я и сделала. Я ей сказала, что у меня с ним нет никакого романа, и что я не хочу с ним никакого романа, что на самом деле это все он, только он преследует и домогается меня, видимо, чтобы завязать со мной роман. Я сказала, что он два раза приближался ко мне, всего два раза, рассказала об обстоятельствах каждой встречи. Еще я сказала, что он в курсе моих дел – работа, семья, что я делаю по вечерам после работы, что делаю по выходным, но он ни разу не прикоснулся ко мне и пальцем, он даже, если не считать первой встречи, не смотрел мне в глаза, а еще добавила, что я никогда ни в какие его машины не садилась, даже если люди говорят, что я к нему постоянно подсаживаюсь. А закончила я признанием, что ни о чем этом не хотела говорить, не только ей, но вообще никому. Я сказала это из-за искажения слов, выдумывания слов, преувеличения слов, которое здесь происходит. Я бы потеряла свою силу, какая уж у меня была сила, если бы попыталась объясниться и положить конец всем этим сплетням про меня. Поэтому я молчала, сказала я. Я не задавала вопросов, не отвечала на вопросы, ничего не подтверждала, ничего не опровергала. Я таким образом, сказала я, надеялась удержать границу, чтобы сохранить мой разум. Так я надеялась, сказала я, заземлиться и защитить себя.

Все это время мама смотрела мне в глаза, не прерывая меня, но, когда я закончила, она без малейших колебаний назвала меня вруньей, сказала, что этот обман есть не что иное, как насмехательство над самой собой. После этого она стала говорить о других встречах между мной и молочником, кроме тех двух, в которых я призналась. Сообщество держало ее в курсе, сказала она, и потому она знает о наших регулярных рандеву для безнравственных встреч и свиданий, знала она и чем мы занимались в местах, для которых даже определение «такое-растакое» слишком прилично. «Ты настоящая бандитская подстилка, – сказала она. – Вышла из границ. Потеряла представление о добре и зле. Ты ведешь себя так, девочка, что любить тебя трудно, и если бы твой несчастный отец был жив, у него бы наверняка нашлось, что тебе сказать по этому поводу». У меня на сей счет были сомнения. Когда отец был жив, он с нами почти не говорил, а его последние слова, сказанные мне на смертном одре, – может быть, его последние слова вообще – были беспокойными и о нем самом. «Меня мальчишкой много раз насиловали, – сказал он. – Я тебе об этом когда-нибудь говорил?» В тот момент мне пришел в голову только один ответ: «Нет». – «Да, – сказал он. – Много раз. Много-много раз он делал это со мной – я, мальчишка, и он в костюме и шляпе; он расстегивал пуговицы, притягивал меня к себе в том сарае на задворках, в этом сарае на задворках, снова и снова, а потом давал мне пенни». Отец закрыл глаза, и его пробрала дрожь, а мелкие сестры, которые пришли со мной в больницу, обошли кровать и дергали меня за руки. «Что такое насиловать? – шептали они. – Что такое “крамби”?», потому что отец с закрытыми газами бормотал «кромби». «Много жутких раз», – сказал он, снова открыв глаза. Он, казалось, слышал сестер, хотя вряд ли мог их видеть. Но меня он видел, хотя вряд ли понимал, которая я из сестер. Это, конечно, никак не было связано с умиранием, потому что отец, когда был жив, всегда пребывал в каком-то рассеянном состоянии, долгие часы проводил за чтением газет, смотрением новостей, слушанием радио, а на улице слушал, потом сам говорил – обменивался политическими дрязгами с соседями-единомышленниками. Таким уж он был – ничего не брал в голову, если не считать политических проблем. А если не политические проблемы, то любая война в любом месте, любой хищник, любая жертва. И он немало времени проводил с этими соседями, у которых была такая же мания и безнадежное помрачение ума, как у него. Что же касается наших, его отпрысков, имен, он их никогда не мог запомнить, сначала должен был пройтись по хронологическому списку в его голове. И, делая это, он включал в список и имена сыновей, даже если искал имя какой-нибудь дочери. И наоборот. Рано или поздно, пройдясь по списку, он находил, наконец, правильное имя. Но потом и это стало слишком обременительным, а потому он со временем оставил свой умственный каталог, предпочтя слова «сын» или «дочь», что было гораздо легче. И он был прав. Это было легче, и потому и мы сами пришли к заменителям «брат» и «сестра».

«Ягодицы, – таким было следующее произнесенное им слово, и мелкие сестры захихикали. – Мои ноги, – сказал он. – Мои бедра, но особенно ягодицы. Всегда ужасно, эти ощущения, никак не могу от них избавиться, эти дрожи, эта тряска, эти крохотные настойчивые пульсации. Они все время возвращались, повторялись, всегда ужасные, всю мою жизнь. Но была такая бесшабашность, жена, – сказал он, – заброшенность, отвержение меня мною самим, начавшееся задолго до этого – я все равно должен умереть, не жилец, я теперь в любой день могу умереть, все время, насильственной смертью – так что почему не позволить ему, потому что он все время знал, что поимеет меня, а я не мог ему помешать. Все прошло. Забудь уже об этом. Ты уже не войдешь в это место ужаса, вот почему, жена, у нас с тобой так никогда толком и не получалось». Мелкие сестры снова захихикали, на этот раз над словом «жена», хотя теперь хихиканье их стало нервным. Потом отец – на этот раз с озлоблением – сказал: «Эти кромби [10] , эти костюмы, кромби. Никто не носил кромби, брат, – и сестры опять стали дергать меня за рукава. – А он тебя, – спросил отец, глядя прямо на меня и, казалось, на мгновение полностью понимая меня. – Он тебя… брат… он тебя тоже?» – «Средняя сестра? – прошептали сестры. – Почему папа говорит…» Но они не закончили. Они вместо этого стали теснее и теснее притискиваться ко мне у меня за спиной. Отец умер от своей болезни той ночью, после того как я с сестрами ушла, а мама и другие пришли в больницу посидеть с ним. Мне остался его шарф и его приплюснутая рабочая шапочка, а еще на всю жизнь неприязнь к слову «кромби», которое я тоже поначалу приняла за «крамби», пока не нашла в словаре тем вечером, вернувшись домой.

10

Имеется в виду одежда английского дома мод «Джей энд Джей Кромби», одного из самых знаменитых модных брендов.

А теперь мама злилась, угрожала мне мертвым отцом, потому что я лгала, когда я не лгала, потому что я опозорила нас обеих, сказала она, моим враньем и жестокосердием, тогда как на самом деле причина всего состояла в том, что мы не доверяли друг другу. «Ты пренебрегаешь моими наставлениями», – сказала она, а я ей сказала: «Ты пренебрегаешь мною». В ответ и, как я думаю, для нее это стало подтверждением ее правоты, я снова закрылась в себе, нашла свое подростковое удовлетворение, отвергая любую попытку найти какую-нибудь точку соприкосновения, которая могла бы существовать между нами. Вместо этого я подумала, это моя жизнь, и я тебя люблю, или, может, я тебя не люблю, но я вот такая, я стою за это, и вот граница между нами, мама. Я этого не сказала, потому что не могла это сделать, не вызвав ее ругани, а мы с ней всегда ругались, всегда нападали друг на друга. Вместо этого я закрылась, думая, христохрень, христо-хрень, христохрень, христо-хрень, и я с того места перестала брать в голову, винит она меня в чем-то или нет. С этого дня она от меня ничего не получит. Но разве не так все всегда должно было быть? Я, как она считает, не имею сердца? А она, как я считаю, получит только одно: выставит себя в глупом свете.

И вот я на следующий день с третьим зятем бегала в парках-и-прудах. Он бормотал что-то себе под нос, а я пыталась сосредоточиться не на молочнике, как думала мама – как все они думали, – а на наверном бойфренде, с которым я должна была встретиться вечером, чтобы посмотреть закат. Что же касается молочника, то, похоже, его нигде тут не просматривалось, что не означало «Ура! Я от него избавилась. Замечательно!», потому что он, конечно же, мог ошиваться где-то неподалеку. Парки-и-пруды с их действующей скрытно полицией, действующей скрытно военной разведкой, с людьми в гражданском, притворяющимися, что они вовсе не люди в гражданском, плюс еще и всякой плотской суетой, которая «вот она есть, а через секунду уже нет», явно представляли собой идеальное место для ошивания. Но нет. Похоже, его нигде тут не было, и это воодушевляло, означало, что я могу расслабиться, могу продолжать тихо-спокойно предаваться своей пагубной навязчивой склонности к физическим упражнениям, которой способствовал и потворствовал зять, предававшийся бок о бок со мной тому же занятию. Обычно мы во время бега не общались, не болтали, не поощряли словесного обмена, если не считать чисто практических «может, прибавим скоростишки, свояченица?» или «может, добавим бонусную милю в конце, зять?», или что-нибудь другое в таком же роде. Но на сей раз привычный, надежный зять не казался ни привычным, ни надежным, как прежде.

Поделиться с друзьями: