Московские тюрьмы
Шрифт:
«Капитал» доставили не сразу — через несколько дней, штамп библиотеки Дома культуры им. Дзержинского. Этот дом культуры на Лубянке. Очевидно, в лефортовской библиотеке действительно нет ни одного экземпляра «Капитала» и, судя по невыполненным заявкам на другие творения Маркса, чекисты вполне обходятся без его руководящих подсказок. Однако ж вслух это признать пока стесняются. Требование «Капитала» вызвало явный переполох и удивление.
Следователь не шел. Затянулась проверка моих несуществующих публикаций за границей. Наверное, поспешили арестовать и теперь не знают, какое подвести основание, что со мной делать. Скорее всего отпустят. Но, видимо, поторгуются. Где та граница, до которой я могу отступать, а после нет? Что еще они могут потребовать? Подписки? Публичного покаяния? Текст не публиковался, поэтому они не вправе этого требовать. А если все-таки?.. Нет, пример Якира и Красина не вдохновляет. Одно дело спасать свою шкуру в частном порядке, другое — в угоду лживой пропагандистской машине. Допустимо уйти от противоборства, сникнуть, заткнуться, но служить им нельзя. Не смог противостоять злу, так хотя бы не помогать. До чего дожили: уже это считается заслугой
Кто и что за Кудрявцевым — вот где ключ к оценке моего положения и того, что нас с Наташей ждет. Надоели его виляния, настроения, нужна какая-то определенность. И когда наконец он придет? В середине сентября я отдаю заявление на имя Поваренкова с просьбой предоставить мне возможность встретиться с сотрудником КГБ.
Через день-два контролер командует мне в кормушку: «Собирайтесь с вещами!» Володя и Женя взволнованы не меньше меня. Радость в глазах и зависть: «Домой! Что мы тебе говорили!» «Как знать». «Да куда же еще? Проверили, у капиталистов не печатал — за что сажать? Счастливый!» Коли так, захватить бы с собой Володю и Женю. Жаль их до смерти! Стыдно, как-то нехорошо уходить, словно бросаю в беде. Не помня себя, выносил свой матрац из камеры.
Действительно, спускаемся с контролером вниз. Идем по ковровой дорожке широкого коридора вдоль камер, прямо к столу дежурного офицера, по направлению к выходу. Почти дошли, осталось пройти две-три камеры, а там налево и — воля! Но контролер вдруг останавливается у камеры № 45. Дежурный прапор с первого этажа открывает дверь и оба смотрят на меня, я на них: чего, мол, встали? И уже дверь захлопнулась за спиной, а я стою с матрацем на руках, не веря своему «счастью». Чуть-чуть не дошел. Досадно.
Камера жилая, но никого нет. Занята одна кровать из трех. Аккуратно застелена клетчатым шерстяным одеялом. Такая же камера, как и две предыдущие. Стелю постель у окна. Где же жилец? Часа через два заходит. Высокий, грузный, со щеткой пшеничных усов — хмурый как ночь. Стриганул глазками. Не здороваясь, заходил по камере. Начало — ничего хорошего. Плохо, тяжелый клиент. С тоской вспомнил Володю и Женю. Теперь держись, Леня. Мало горя, сейчас меж собой еще добавим. Спружинился, а вида не подаю: растянулся на кровати, читаю. Долго, с полчаса, молча и гордо вышагивает новый сосед. Исподлобья колючки.
— Вы знаете, — говорит, — что днем не разрешается на постели лежать?
Ну, думаю, началось, но тон как будто не вызывающий, а скорее информативный. Отвечаю с ехидцей:
— Разве? Но я все-таки полежу, ладно?
Не сердится. Наоборот, обмяк, оживился лицом, сталь на зубах показалась. Интересуется: кто я, за что, откуда? Извинился, что не поздоровался. Тяжелые допросы, ему нужно время, чтобы обдумать и прийти в себя. Дроздов Виктор Михайлович. Виктор — перешли на «ты». «Только никому не говори фамилию, что сидел со мной», — предупредил зачем-то на случай, если кого из нас переведут. Немного шепелявит, но речь поставлена, видно, солидный человек и знает себе цену. За что сидит? «Поверишь ли, — смеется, — сам не знаю. Осудили за преступление, которого нет а Кодексе». Трибунал приговорил его к десяти годам по ст. 64 — измена Родине. Достает Кодекс, читает формулировку статьи. А обвинили его в том, что под статью никак не попадает. Там речь о военных секретах, а он продавал гражданские, из области космической промышленности. Его можно было бы обвинить в промышленном шпионаже, но такой статьи в нашем Кодексе нет. По советским законам в составе его дела нет преступления. «Ни за что сижу, незаконно», — хитро улыбается Виктор. И опять предупреждает, что разговор между нами, потому что ему запрещено говорить о себе с кем бы то ни было, иначе будут осложнения. По его расчетам, где-то в декабре у него этап, и он хочет уговорить следователя на внеочередную передачу перед отправкой на зону, поэтому сейчас предельно осторожен и аккуратен. Отсидел уже пять лет на спецзоне в Пермской области, писал помиловку и думал, что по половине срока везут сюда, чтобы пересмотреть приговор, но, оказалось, привезли в качестве свидетеля сразу по двум процессам. Посадили сотрудников закрытого института, через которых он в свое время узнавал, а потом продавал американцем секретную информацию. И арестована группа из Министерства гражданской авиации во главе с начальником одного из Управлений, который руководил советской делегацией во Франции, когда на авиасалоне под Парижем при таинственных обстоятельствах грохнулся во время демонстрационного полета горбоносый ТУ-144.
Дроздов в моей тюремно-лагерной жизни фигура едва ли не самая значительная, мы сидели вместе больше месяца, потом я расскажу о нем поподробнее. Сейчас замечу только, что меня перевели к нему сразу после того, как я отдал заявление с просьбой о встрече с сотрудником КГБ, состоявшейся дней через десять. Позже откроются обстоятельства, которые дадут серьезные основания думать, что это перемещение и интервал в десять дней были не случайны.
Двадцать шестого сентября вызывают. К кому? Встречу с сотрудникам КГБ я уже не надеялся ждать. В кабинете невыспавшийся Кудрявцев. Лицо помято, злое. А может, от перепоя. Таким некрасивым я его не видел. На мое «здравствуйте!» вкатил презрением: «В обход пошли? Не доверяете? Теперь я буду разговаривать с вами только официально». Снова: «Кому давал, кто читал?» Об экспертизе: текст написан не в два дня, как я утверждаю, а за более длительное время — установлено по изменениям почерка и пасты шариковой ручки, псевдоним «Аркадьев
Николай» — рука Попова; злобная клевета — статья 70, до семи лет. Новые вопросы: о свердловском профессоре Когане, бывшем моем друге и научном руководителе, благословившем меня на зарождавшуюся тогда у нас прикладную социологию; о каком-то Щипахине (Пушкине?), которого я по сей день не могу толком вспомнить, но думаю, что имелся в виду приятель Миши Куштапина, фотокорр, который приходил вместе с ним ко мне домой после обыска, и который был на дне рождения Миши, когда у меня пропала записная книжка. При этом имени у Кудрявцева мелькнула злорадная улыбка, очевидно этого человека он знал получше меня. Снова о Попове, хронике текущих событий, фонде политзаключенным, об изъятых у меня конспектах запрещенной литературы — где брал, кто давал? На этот раз допрашивает сухо, без пристрастий и вымогательств, а просто: вопрос-ответ. Угрозы-кувалды: «Не хотите говорить — всю вашу биографию, всю грязь соберу. Вы еще в шестидесятых годах плохо отзывались о комсомоле». «Не надейтесь на 190^1 — готовьтесь к 70-й». Все это были вполне реальные угрозы. Если натянут 190^1, переквалифицировать на 70-ю — ничего не стоит. Какая критика здоровая, а какая порочащая? За что платить гонорары, а за что сажать? Какой текст порочит государственный строй, а какой «на подрыв и ослабление»? Какая разница между распространением и агитацией и пропагандой? Правовые признаки настолько неопределенны, что все зависит от субъективной оценки, как хотят, так и назовут. Но в сроках, в тяжести наказания разница весьма существенная: первая часть до семи лет строгого режима и пяти лет ссылки, о второй и говорить нечего — 10 и 5. Смысл сегодняшнего допроса Кудрявцев сводил к одному: весь ты в моих руках — хочу казню, хочу помилую, никто тебе не поможет, а теперь говори с кем хочешь, но не забывай, что я твой хозяин. После этой артподготовки Кудрявцев привел человека, которого представил как сотрудника КГБ. Объясняет ему, какую кнопку нажать, чтобы вызвать контролера, как выходить отсюда. Гэбэшннк растерянно озирался. Чей это дом: Кудрявцева или гэбэшника? Удивила небрежность тона, с каким обращался с ним Кудрявцев. Перед ГБ нормальная стойка на задних лапках, но Кудрявцев, напротив, говорил с ним как старший с младшим. Должно быть, следователь районной прокуратуры совсем не чужой и в системе КГБ. Кудрявцев вышел, оставив нас наедине.Усевшись за стол, сотрудник представился Александром Семеновичем. Ни фамилии, ни удостоверения. Потом, говорит, познакомимся. Угрюмая, хилая физиономия. Глазки бурого угля плохого качества — ни огня, ни тепла, один шлак. Скромный черный костюмчик, белая невыглаженная рубашка с тряпочкой черного галстука, стянутого крохотным узлом, — ни дать ни взять служитель провинциального крематория. И где-то я его видел: «Я вас не мог видеть в кабинете Поваренкова?» «Да, я тоже был». Двое молчаливых в тени оконной стены. Значит, не зря они там сидели.
— Слушаю вас.
— Скажите, что меня ждет?
— Это зависит от вас. Состав вашего преступления предусмотрен статьей 70-й, но может быть оставят 190–1. Выдержав паузу, спрашивает многозначительно:
— Вы знаете о чем статья 64-я?
Как не знать — c Дроздовым сижу. Но:
— Какое она имеет ко мне отношение?
— Может быть, самое прямое.
Ах ты, гад! Чего наворачивает! С кем я встречи искал — прямо к удаву в пасть. Какая свобода? О 190^1 мечтать надо! И откуда у них столько черной фантазии?
— Ну, это уж чересчур, — говорю. — C чего вы взяли?
— У вас обнаружены секретные материалы. Почему хранили дома, кому передавали?
Снова поясняю, как раньше Боровику, что это вовсе не секретные материалы, у них гриф «для служебного пользования». Это планы социального развития предприятий и методики социологических исследований, которые я сам разрабатывал.
— Все равно: если есть гриф, вы не имеете права выносить эти материалы с работы.
— Так я часто дома работал, да и не нужен там никакой гриф, на него внимания никто не обращал, просто первому отделу больше делать нечего.
— Мы разберемся.
Ну и дела, думаю, оспариваю клевету, а мне, оказывается, измену примеривают. Какая свобода? Трешник за благо. Вот уж действительно — все относительно. Надо его прощупать. Говорю смехом, что если с 64-й статьей не разобрались, то со 190^1 пора разобраться: видит ли он по ней состав преступления — рукопись дома, не размножал, не публиковал, к тому же, из всего мной написанного, она одна политическая и я отказываюсь от нее, как и от всякой политики, — за что сажать?
— Полагаете, не за что? — И вдруг спрашивает: У вас друг был, Усатов — он тоже по-вашему ни за что сидел?
— Так у него же справка о реабилитации!
Александр Семенович ухмыляется, а я в изумлении: чего он вспомнил Сашу Усатова, умершего нынче в январе? И покойники им покоя не дают, в могилах мерещится угроза государственной безопасности! О Саше надо писать роман. Его забрали 18-летним по липовому обвинению в организации антисоветской группы. Несколько ребят, владевших английским, обменивались книгами, собирались потрепаться на языке. В Большом театре он познакомился с молодой американкой, обычное лирическое знакомство. Дали ему ни много ни мало 10 лет. Это случилось в разгар хрущевской оттепели. Международный молодежный фестиваль 1957 года Саша праздновал во время прогулок на крыше Лубянки — слышно было веселье. Через 8 лет мать выхлопотала реабилитацию. Саша экстерном закончил психологический Факультет МГУ. Но душа его была покорежена. Он не находил себе места в родной действительности, не хотел, как он говорил, «работать на красных», остаток жизни он наверстовал отнятую молодость. Внешне под веселым девизом: вино и девушки. Внутренне, вкратце сказать, он переживал трагедию лучших наших людей, трагедию лишнего человека, не желающего приспосабливаться к режиму и не способного что-либо изменить. В 44 года он упал на улице от разрыва сердца. Двадцать пятого января гроб его на моих глазах сожгли в крематории. Мы несколько лет служили в одной конторе, он был и остался одним из близких моих друзей. О Саше в двух словах не расскажешь — настолько он был интересной, типичной и в то же время неординарной личностью.