Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Московские тюрьмы
Шрифт:

Начинается торг. Ну, если все правильно и ничего не скрыто, следователь соглашается два года скинуть, т. е. получается не более восьми. Только тогда Леонардов вручает свой шедевр.

— Вот увидишь: доведу до шести, — говорит он мне.

— Как?

Он избегает прямого ответа, но дает понять, что откупится. Это значит даст деньги сверх арифметики расчетной наживы. Возможно, придется что-то продать, влезть в большие долги, но он был уверен, что на покупку двух лет свободы деньги найдутся. Через 8 месяцев на свердловской пересылке я встретил старичка из Лефортово. Он знал Леонардова и сказал, что тому действительно дали 6 лет. Старичок тоже отозвался о нем хорошо.

Эдик в Лефортово не впервой, и на этот раз сидел уже порядочно. С политическими не соприкасался, но среди прочих неплохо знал, кто здесь сидит и что происходит. Снова говорили о «рыбниках», о темном деле армян, обвиненных во взрывах в московском метро и приговоренных к расстрелу, об ограблении Ереванского банка и надписях в лефортовской душевой: «Прости брат!»; помню, я внимательно высматривал в душе эту надпись, хотя и знал, что ее уже не может быть, что она никак не могла сохраниться, а самих братьев-грабителей увезли, по слухам, в Бутырку дожидаться в камере смертников исполнения высшей меры.

Подтвердились нехорошие сомнения о Сосновском. Когда тот обвинял в предательстве своих друзей, он больше всего ругал некоего своего близкого друга, который сидел где-то здесь, в Лефортово. Эдик хорошо знал этого человека, и как только я упомянул Сосновского, он не сдержался, лицо его скривилось от злобы: «Какой подонок! Ведь он сам всех вложил. Не только двух друзей, но и жен, даже на свою жену наплел. Продал Гарта, а сейчас, значит, сваливает на него, ну и мерзавец!». Эдик, оказывается, сидел вместе с Гартом и знает всю подноготную их дела. Никакого дела могло бы не быть, если бы еще до ареста Сосновский не струсил и в качестве свидетеля не наговорил бы лишнего. Он сдал, по крайней мере, человек 15 и так зарапортовался, что сам угодил в тюрьму и других потащил. Одни оказались на скамье подсудимых, другие проходили на суде свидетелями — друзья, любовницы, жены — и всех Сосновский поливал грязью. Гарт сидел рядом с Сосновским, он отказывался от показаний, ничего не сказал ни следователю, ни суду про Сосновского. Но на суде, когда жена Сосновского добавила на всех и своей грязи, Гарт не выдержал и достаточно громко при всех сказал Сосновскому: «Я е… твою жену. Это было тогда-то и там-то, спроси ее — она подтвердит». Вот почему Сосновский возненавидел Гарта и мстит сейчас, как только может. О личности и поведении Гарта Эдик отзывается с восхищением: «Держит стойку!». Гарт — кандидат наук, старший научный сотрудник института международного рабочего движения. По «блату» еще во время следствия специальным прокурорским постановлением ему устроили месяца три одиночки. Но Гарт, по словам Эдика, был молодцом: с веселой злостью переносил удары и не ломался, а только креп духом, становился еще злей и веселей.

Ежедневно медсестра приносила Эдику сердечные капли. Он протягивал в кормушку ложку и пока сестра отсчитывала капли, забавлял ее добрыми шутками. Но однажды возник скандал: вместо обычной сестры, совершавшей у нас обход, заявилась другая, о которой я уже слышал краем уха. Всю жизнь, говорят, торчит в этой тюрьме и славится утробной ненавистью к нашему брату. Ее прозвали Эльза Кох — в честь знаменитой изуверши из гитлеровского концлагеря. Она отклонила протянутую Эдиком ложку и потребовала кружку. Он сказал, что кружка занята, в ней чай:

— Ничего не знаю, положено в кружку.

— Чего вы выдумываете, мне все время капают в ложку!

— Есть инструкция.

— Но поймите, остается сильный запах, из чего я буду пить чай?

— Прекратите уговаривать! Я сказала: кружку! Или вообще не получите лекарства.

— Да какая вам разница?

— Кружку!

— Нет, в ложку! — психанул Эдик.

Кормушка захлопнулась. Таким Леонардова я еще не видел: красный, разъяренный, барабанит в дверь. Просит контролера позвать дежурного офицера. Тот пришел. Эдик поставил его в известность, что сестра отказалась выдать лекарство, и он будет жаловаться. Минут через 10 дежурный офицер приходит в камеру вместе с Эльзой. Она говорит, что есть инструкция, Эдик говорит, что нет. Дело было в воскресенье, большое начальство отсутствовало, и дежурный офицер принял соломоново решение:

— Сейчас я прошу вас принять лекарство в кружку, а завтра вы обратитесь к начальнику за разъяснением.

Эдик принимает почетный компромисс:

— Хорошо, но только потому, что вы лично об этом просите, а завтра я запишусь на прием к Поваренкову.

Он выплеснул чай и подал кружку и долго не мог успокоиться: «Всегда она так, садистка! — говорил Эдик. — Ей удовольствие назло зекам». Если бы он подал кружку, она потребовала бы ложку. Часто жаловались на нее, люди отвечали ей ненавистью. После какого-то крупного конфликта ее отстранили от обхода камер, но она продолжала работать в медпункте. Ее не увольняли, поговаривают, что она пользуется чьей-то высокой протекцией. Запомнился облик ее: пожилая, сдобная, внешне довольно благообразная дама с ухоженным, красивым когда-то лицом. Держится просто, но с достоинством. Эдик, горячился, а она спокойно и твердо стоит на своем. Лишь зная о ней, угадываешь в наружном покое холеного лица цинизм и холодное презрение. С каким наслаждением эта пристойная на вид тетушка дала бы не корвалолу, а яду, заколола бы отравленным шприцем, мучила и издевалась, будь ее воля, и притом с абсолютной невозмутимостью, разве легкий румянец выдал бы внутреннее удовольствие от чужого страдания; и как страшны должны быть боль и мучения жертвы, чтобы девичий румянец выступил на нежных щеках. Обыкновенное издевательство, скажем, порка, мордобой вряд ли всколыхнут ее чувства. Вот что может скрываться за благополучным фасадом доброй тетушки. Невозмутимость ее от презрения. Презрение так велико, что она не удостаивает показать даже ненависть, что она вообще что-либо может чувствовать при виде такой твари, как ты. Если уж нельзя досадить, то ты для нее ноль, вещь абсолютно безразличная — какие могут быть чувства? Лишь на секунду мелькнуло бритвенное лезвие в серых, красивых еще глазах. Тип, созданный для медицинских пыток и потаенных спецзаданий.

Наверное, этого нельзя сказать об основной части здешнего медперсонала. Меня водили на второй этаж к зубному врачу. Я боялся — впервые приходилось рвать зуб, а был наслышан, как это больно, видел, как корчатся люди. Но увидел врача и успокоился. Симпатичная, уверенная в себе женщина решительно усадила в кресло, спросила, замораживать или нет, четко и безболезненно воткнула в десну иглу, взяла щипцы и рванула. Зуб совсем прогнил, корень остался. Щипцы заскрежетали вглубь десны, как по дереву. А она перешучивается с контролером, словно пироги печет, И мне передалось, что зуб мой — совершенный пустяк, и было досадно, что два месяца трусил, терпел ненужную боль, которая в камере становится гулкой, преувеличенной и потому особенно раздражает. Обращение этой женщины по-медицински грубовато, она выговорила мне за запах чеснока, который я прикладывал ночью, чтобы заглушить боль, но доверие к ее профессионализму было полным и от других я слышал добрые отзывы о ней. Кроме больного зуба, у меня весь верхний и нижний ряд почему-то стачиваются у основания. Одна врачиха советует порошок,

другая — пасту, в академической поликлинике назначили электрические процедуры, и все, кажется, без толку. Лефортовская врачиха сказала: «Болезнь века. Как следует не изучена. Но не беспокойтесь, с этими зубами проживете долго». На том бы и делу конец, ведь это не академическая поликлиника. Однако она назначает притирания. Несколько дней я ходил к ней лишь за тем, чтобы она, стоя передо мной, терла каким-то порошком мои зубы. Мне стало неловко, и я перестал ходить. Впоследствии лагерные врачи тоже предлагали эту же процедуру, но порошок давали с собой, и я тер сам, пока не надоедало. А вот лефортовская брала труд на себя. По-моему, это нечто такое, что выше профессионализма и врачебного долга.

Эльза, скорее всего, исключение. Хотя, судя по стажу, она — необходимый атрибут тюремщиков. Я сочувственно отнесся к предложению Леонардова атаковать ее. Он попросил написать жалобу начальнику тюрьмы, я согласился, но «лучше я тебе продиктую». «Нет, говорит Эдик, — ты напиши, а я перепишу. А черновик в парашу». Была не была, мы обсудили текст, и я написал. Яду не пожалели. Написали, что капризы этой медсестры ничем не отличаются от умышленных издевательств, что обращение ее с заключенными не соответствует призванию медицинского работника, не зря весь следственный изолятор жалуется на нее и называет Эльзой Кох. Эдик просит начальника тюрьмы разобраться и отстранить ее от обслуживания заключенных. Эдик шпиговал текст колючками, я их укладывал в строки жалобы. Ивонин угрюмо лежал, не обращая на нас внимания. Потом Эдик долго и тяжело переписывал, выяснилось, что этот умный и вполне цивильный человек, муж главного редактора, почти совсем не умеет писать. Переписал коряво, с детскими ошибками. В понедельник утром он записался на прием к Поваренкову. Вскоре его вызвали, а затем и меня — с вещами.

Господи, куда опять? Так и не узнал о результатах визита Эдика. Полагаю, что первой реакцией на жалобу было выдворение меня из камеры, о моем участии в ее написании могли доложить либо бдительный контролер, либо тайком Ивонин.

Скатав барахло в матрац, выхожу в коридор. Повели налево, вниз к бане. Там сдаю постель, тюремные книги, весь скарб. Повели обратно к выходу. У парадных дверей свернули в коридорчик, и я оказался в пустой комнате без окон, вроде той, с какой начал обживать Лефортово. Стул и длинный стол. Вещи на стол, контролер тщательно прощупывает складки на каждой тряпке. Снимаю нижнее тюремное белье, кальсоны, рубашку — переодеваюсь в свои трусы и майку. Приносят вещевую передачу и квитанцию расписаться в получении. Передача от Попова — Олег на свободе! Значит, миновала его чаша сия. Передачка символическая: зубной порошок, шерстяная нательная рубашка. Но как важна весть от Олега! Он на свободе и помнит — не это ли он хочет сказать передачей? Спасибо за сообразительность. Я стал спокойнее за него и за обеих наших Наташ — они не одиноки. Передачу приняли числа 13 ноября, а сегодня 17-е — быстро отдали. Комплект «Литературки» и книгу «Биология человека», переданные Наташей, держали почти месяц.

Но что происходит? Меня-то сейчас куда? Неужели выпустят? Ничего другого в голову не приходило. И в то же время не верилось. «Есть во что вещи сложить?» — спрашивает контролер. Бумаги, вещи лежат на столе грудой, собрать не во что. Приносят белый холщовый мешок — безвозмездный дар на добрую память. Оставляют одного. Выкуриваю сигарету за сигаретой, вышагиваю голую комнату, теряясь в догадках. Свобода? При одной мысли ноги отрываются от пола. Бегом бы до дома бежал. Не знаю, что еще думать, толкаюсь поминутно — куда же еще? Но веры не было. Единственно, в чем был почти уверен, — что покидаю Лефортово.

Три месяца необыкновенной, томительной жизни. Почти два месяца с исчезновением следователя, никаких вестей о Наташе, о близких. Что там происходит? Хотя бы записку, хоть слово какое. Однажды, когда я сидел с Дроздовым, мне показалось, что была возможность что-то передать на волю. Разносили обед, Дроздов еще не вернулся с допроса, в камере я один. Обычно еду раздает одна из двух молодых женщин в белых халатах поверх зеленой формы. Гроздьями ярко наманикюренных барбарисовых ноготков подает наполненные миски. Это жены прапорщиков, мы их знали по имени и не скупились на комплименты. А в тот день разливала старушка. Подала первое, ушла. На второй заход дает рыбу и кашу, мельком глянула в камеру и, видя, что я один, тихо и быстро: «Ничего не надо?» Долю секунды замешкалась у кормушки, а я рот разинул, не зная, верить ли своему тугому уху. Кормушка захлопнулась. Нет, не мог я ослышаться: произнесено было тихо, но четко. Ах, как пожалел, что упустил старушенцию! Не представляя толком, чем бы она пригодилась, в жар бросало уже от того, что вот, пришла бы она к Наташе и принесла бы записку от нее. Тонкий волосок мог соединить меня с волей, а я не подхватил конца. Появится ли еще бабуля? А может, провокация? Не специально ли дрессируют таких? Хороша проверка на вшивость. Мыслимо ли, чтоб в глубинном чреве ГБ оставался хоть какой-то микроб, которому зэк мог бы довериться? Это казалось невероятным. Однако чем черт не шутит? Очень ведь натурально клевало. Позже я спросил у Дроздова: допускает ли он возможность надежной связи с кем-то из персонала? Он ответил, как всегда, со знанием дела: «Да, но здесь это очень дорого стоит». Едва ли не тысяча — за записку. Отрезвляющая цена, я сразу меньше стал угнетаться. Где я или Наташа взяли бы такие деньги? Да и что мы могли написать друг другу? Конечно, слова любви бесценны, но тысячу мы не могли заплатить. Как ни дорога весточка, Наташе она обошлась бы еще дороже.

Три месяца абсолютной изоляции. Ни одного живого лица, кроме дежурного персонала и одного-двух сокамерников. С какой жадностью, бывало, слушаешь перестук за стеной или покашливание женщины в соседнем прогулочном дворике! Близкое присутствие невидимого человека будоражит любопытство, хочется все о нем узнать, и слышать этот стук или кашель — дороже многих личных знакомств на воле. В последней камере по утрам слышны были за окном шумы и отдельные голоса. Говорят, это выходит на работу хозобслуга. Вроде бы их всего человек десять, набирают из осужденных уголовников, но только не лефортовских, а из других тюрем. Они метут, выполняют различные хозяйственные работы. Живут в камерах четвертого этажа, куда лефортовских постояльцев сейчас не селят. Рассказывают, сравнительно недавно был наплыв из-за какой-то демонстрации, забили все этажи, но демонстранты схлынули, и 4-й этаж снова зарезервировали. Жить хозобслуге несравненно вольней нашего: каждый месяц свидание, частые передачи, да и работа — не тягость — развлечение. Видеть их ни мне, ни кому другому, кого я знал, не доводилось. Очень тут с этим строго.

Поделиться с друзьями: