Мой отец генерал (сборник)
Шрифт:
Его танцевальный репертуар был представлен двумя номерами: зажигательной осетинской лезгинкой – исполнялась к концу застолья, на самом пике всех чувств, – и чистой классикой. Причем в лезгинке он вылетал, как сокол, на освобожденную середину комнаты, похватав со стола ножи, приподняв плечи, чтобы воображаемая бурка не соскользнула, и в бешеном темпе носился кругами с криками «асса!», красиво подгибая колени и вытягивая носок. Сносимая волной восторга, я тотчас присоединялась к нему, подпрыгивая сзади на уровне его подколенной ямки и путаясь под ногами. Второй номер был классический. Я бы сказала, исключительно классический. То был знаменитый фрагмент из бессмертного балета П. И. Чайковского «Лебединое озеро» – танец маленьких лебедей. Чтобы подчеркнуть, что танцует не он один, а целая группа, отец расставлял руки, забрасывая их на плечи воображаемых кахетинских абреков, отчаянно вытягивал носок и в сопровождении «умпа-па, умпа-па, умпа-па» «трепетал» поднятой ногой. Балет он любил страшно. В Москве мы часто ходили в Большой театр. Отцу нравилось богатое убранство театра – красное с золотом, напоминающее, возможно, его родной храм на Норийском подъеме.
Где-то в 50-е годы на очередном спектакле в Большом театре отец с мамой увидели в ложе для гостей кумира Европы тех лет, великолепного Жерара Филипа, с женой. Когда в антракте весь театр ринулся к французскому актеру за автографом, генерал Слюсарев единственный подрулил к жене Жерара, Анн Филип, и поцеловал у нее ручку. Мама всегда ревновала его к балеринам.
Отец хорошо рисовал. Он постоянно что-то зарисовывал. Думаю, что он пробовал и масло. У нас в доме стоял мольберт с засохшими тюбиками красок. Но, вероятно, в собственных работах его не все устраивало. Он находил художников из ближнего окружения, в основном неизвестных, но талантливых, и заказывал им картины на любимые темы. Из предпочитаемых тем выделялись пейзажи, охотничьи сцены или портреты обнаженных женщин. Причем картина с обнаженным женским телом не должна была быть миниатюрой. С появлением подобных полотен в доме отец тут же вступал в непримиримые противоречия с мамой. Оба сражались «pro» и «contro» до конца. Как сейчас, вижу мощную белую коленку закинутой ноги Вирсавии, сидящей рядом с такой же голой, но уже темно-коричневого цвета, рабыней. То, чем она сидела, было щедро скрыто драпировкой, что, видимо, также не устраивало чем-то отца. Останавливаясь порой перед картиной, отец задумчиво произносил: «Да...» Вирсавия все-таки продержалась у нас пару месяцев, несмотря на гневные взгляды, которые бросала мама в сторону «живописи», и ее свирепые замечания, что растут дети.
Разорвавшейся бомбой стало появление у нас нового шедевра. Прогибаясь под тяжестью, трое солдат осторожно внесли внушительное нечто и водрузили на освобожденный для этого кусок стены. Когда сняли наброшенную ткань, то оторопела не только вся европейская, но и азиатская часть дома, представленная: шофером, поваром, переводчиком. Широкой купеческой спиной к нам, невозмутимо глядя на себя в маленькое зеркальце, лежала огромная голая-преголая тетя. Много позже я идентифицировала этот шедевр с полотном Веласкеса «Венера с зеркалом». Но наша тетище Венерище была куда мощнее. При непосредственном руководстве и по указанию генерала ее тыловая часть была неумеренно увеличена, я бы даже сказала, упышнена. И если бы в это место втыкать вилку и употреблять, как торт, то пиршество продлилось бы не меньше недели. Отец выглядел очень довольным. Остановившись перед полотном, он произнес такое сочное утверждающее «да!», что стало ясно: на сей раз все как надо. Повизгивая от гнева, бабой Бабарихой носилась вокруг него мама. Кондотьер в позе варяжского гостя, со скрещенными руками, стоя перед холстом, защищал свои владения. Мама кричала: «Убери сейчас же эту гадость, либо она, либо я». Все напрасно. Отца устраивали обе. Он завтракал. Уходил на службу. Возвращался. Закуривая папиросу и ласково поглядывая на Венеру, отдавал какие-то распоряжения по телефону. Мама с виду затаилась, но не собиралась сдавать своих позиций.
Как-то днем она приблизилась к холсту с полным ведром голубой краски и кисточкой. Спустя полчаса, снуя туда-сюда по дому по своим делам, я заметила, что с картиной произошли изменения, как выразились бы врачи, несовместимые с жизнью. Красавица все так же смотрела на себя в зеркальце, но уже в голубых трусах. Это были обыкновенные советские трусы, нанесенные краской в три слоя и закрывшие всю филейную часть. Теперь настал час ора отца. Он бесновался сутки. Выплеснув весь гнев, он затих, но каждый раз, проходя мимо картины, плевался и со словами: «Вот дура! Курицына порода!» – сжимал кулаки. Он даже тер растворителем по трусам, но вместе с ними стиралось и то, что он так ценил вместе с дядей Яшей, единственное требование которого к своей будущей невесте выражалось в том, чтобы ж... у нее была в девять кулаков. А один кулак дяди Яши... да.
Отец не мог больше видеть «веласкенку». Для него это была своего рода измена, как если бы с его подружкой переспал некий хлюст, в оплату оставив белье. Через пару дней он сам своими руками снес картину бог знает куда. Обиженная красавица на прощание пообещала, что к нам больше ни ногой, ни попой. Обещание сдержала. Эра «голых» закончилась. В квартире ожили копия «бающих» охотников Перова и пейзажи на тему левитанской осени. К легкому ню можно было бы отнести пару фарфоровых саксонских тарелок с купающимися нимфами, но это была, в сущности, такая мелочь, что мама, будучи по-своему к ним привязана, спокойно протирала их тряпкой, но ценить все-таки не могла.
Вытащивший меня из черного омута «ничто» цветной рисунок отца из жизни трех поросят накрепко привязал меня к изображению. Я научилась смотреть, и «большая» память на всю жизнь больше не оставляла меня. Мне повезло, что она стала раскрываться в Китае – стране удивительных ремесел, отчаянных красок, великих запахов. Память распускалась, как большой белый лотос, расцветающий на глазах влажно-глянцевой красотой. Лотос был большим, и не потому, что я была маленькая, он и сейчас для меня огромен, этот великолепный цветок. Я ела его лепестки, как капусту. Мне хотелось уничтожить цветок. Зачем? В ответ на его демонстрацию так я утверждала себя, заявляя миру – «я есть».
Я перебираюсь на кухню. На полу в связках лежат еще теплые – и это очень важно, что теплые, – тушки фазанов с длиннющими хвостами-сабельками, желтые утки с болтающейся во все стороны шеей. Как ни поверни, головка
все равно ткнется в грудку. Я устраиваюсь поудобнее на корточках и запускаю свои, вымазанные красками и цветными карандашами руки под перья, еще глубже, еще. Мне ничуть не жалко птицу. Они летали, чтобы попасться папе на глаза, точнее, на мушку его ружья. Он любит охоту. Я сама ходила с ним на охоту.Сначала мы шли среди сопок по траве, неожиданно отец мгновенно вскинул вверх ружье, оно содрогнулось. Раздался гром, и мне показалось, что прошло много времени, прежде чем откуда-то сверху, почти нам под ноги, шлепнулся серенький, невзрачный мешочек. Пират не дал мне рассмотреть скрюченные лапки, остренький клювик, затянутые чем-то противно-белесым глазки. Кажется, этот мешочек папа назвал бекасом.
Я сижу на кухне, уже затекли коленки, но оторвать меня невозможно. Для всех я выискиваю дробинки. Я сама придумала себе это занятие. Я знаю, что сегодня вечером эти жалкие тушки, похожие на мышат, преобразятся в гордых упитанных птиц. Их перья будут красиво оторочены желтым сливочным маслом, рубиново-клюквенные круглые глазки засверкают, а белый ажурный бумажный хохолок, покачиваясь, будет приветствовать входящих гостей. Все отметят особенный вкус блюда, а когда собравшиеся узнают, что это папа лично их приготовил, то восторгу и похвалам не будет конца. И нехорошо, если гостям попадутся дробинки. Вот какая у меня служба. Вот почему я здесь. И буду сидеть еще очень долго, утопив крепкие пальчики в самой глубине фазаньей тушки.
Глава XXIII
УТКА ПО-ПЕКИНСКИ
Признаться, таких красивых мест и такой экзотики, как на юге Китая, в провинциях Гуанси, Гуйчжоу, Хунань, Цзянси, мне не приходилось встречать. На что ни посмотришь – чудная красота. Непрерывно меняются краски окружающей природы. Вечнозеленые массивы не знают времен года. Лиственные деревья одни справляют осень, другие – зиму, а большая часть – в весеннем наряде. А что можно сравнить со сказочной красотой прелестного Ханьчжоу, с озером Сиху, этим на самом деле раем на земле? Или взять архитектуру древнего Пекина, с его цветущими миндальными рощами, пагодами с изогнутыми крышами, с подвешенными к ним серебряными колокольчиками, при легком дуновении разносящими мелодичные звуки небесной музыки. Или парк Ихэюань, расположенный на западной окраине Пекина, построенный императрицей Цы Си на деньги, собранные со всего Китая и предназначенные на строительство военно-морского флота. Иеро глифы, начертанные на древних сосудах из бронзы, рассказывают о непревзойденных мастерах. Райские птицы, поющие на цветущей ветке миндаля, выполненные разноцветными нитями по шелку, покоряют всех, кто их видел.
В произведениях китайских умельцев заложена бесконечная любовь ко всему, что окружает человека, – это и горы, и реки, и медлительные буйволы, и крабы на дне моря, и лотосы на озерах, и рощи бамбука, кузнечики, сверчки и стрекозы ...
В 50-е годы в Пекине я побывал в гостях у знаменитого художника Ци Байши, ему в то время исполнилось уже девяносто лет. Как-то осенним воскресным утром я с женой и дочками навестил домик удивительного долгожителя, отдавшего всю свою жизнь любимому ремеслу художника. Меня поразили его глаза, ласковые и добрые, которые просвечивали тебя насквозь, его тонкие, длинные, заостренные пальцы. В его руках с изящной легкостью – а он рисовал в нашем присутствии – зарождались удивительные по своей красоте линии, переходящие в образы извивающихся рыб, то быстрых и стремительных в своих рывках, то неподвижных – на дне. Под легкими ударами кисти возникал на глазах мчащийся во весь опор молоденький жеребенок с развевающимися на ветру хвостом и гривой. Казалось, будто слышишь его игривое ржание – он зовет мать. А какие чудные цветы – хризантемы, георгины, ирисы, мимозы, глицинии, японские магнолии. Сидящие в листве или летящие птицы с белыми брюшками и блестящей голубой грудкой. Все писалось на листах белой бумаги в две-три краски китайской тушью и потом развешивалось по стенам небольшой комнаты художника. Ци Байши показал свои работы, две из них подарил нам на память. Картины, в длину больше метра, а в ширину около 40 сантиметров, свернуты в свитки. Их легко хранить и переносить. Наступило время прощания. Художник просил нас непременно навестить его в следующий раз, когда мы будем в Пекине. Мы в свою очередь пригласили его в Советский Союз, как-то забыв, что ему уже за девяносто. Мы вышли на улицу в сумерках. Пекин обволакивала перламутровая дымка. Говорить не хотелось, перед глазами еще долго проплывали живописные пейзажи великолепного художника...
История пекинской утки относится к маньчжурской династии Цин. В свою третью командировку в Китай в 1950-е годы я был приглашен тогдашним премьером Государственного совета КНР Чжоу Эньлаем на пекинскую утку (рецепту этого кушанья в том году как раз исполнялось шестьсот лет). Ресторан «Пекинская утка» находился в самом центре Пекина, в старинной его части. Обычное, закрытое четырехэтажное здание с внутренним двориком, вход в который был через калитку с улицы. Нам пришлось оставить свой «форд» за несколько метров. Как только мы вошли во внутренний дворик, служитель в черном халате дал знак всем присутствующим, в том числе и хозяину, что появились новые гости. Весть о нашем прибытии подхватилась всем обслуживающим персоналом и разнеслась по двору, на террасах и в залах. Вход устроен так, что посетители обязательно проходят коридором через кухню, где на длинных жердях висят выпотрошенные нежно-кремовые утки особой пекинской породы, весом 3 – 4 килограмма каждая, смахивающие более на поросят, нежели на своих собратьев-уток. После того как гость выберет понравившуюся ему утку, ей на шею надевают брелок с фамилией заказчика. Помощник повара, выбегая во двор, торжественно демонстрирует ее гостям: «Смотрите, какую жирную, большую утку выбрал гость! Мы сейчас начнем ее готовить». Все охотно слушают, кивают и хвалят знатных гостей. Потрошат птицу через гузку, вытаскивая все внутренности, а потом закрывают отверстие специальной затычкой из пальмового дерева. Через горло вливают воду и помещают в вертикальную печь, где горят пальмовые дрова.