Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мой взгляд на литературу
Шрифт:

Nb, заметка на полях – в некоторых частях «Рукопись, найденная в ванне» была написана белым ритмичным стихом (разговор священника с героем после оргии). Ритм иногда очень увлекает, но слишком злоупотреблять этим не следует, это я уже знаю.

Недостатки при умышленном их увеличении могут стать достоинствами (cometary commentary about a weary cemetery). Пишу это Вам, поскольку смелость не приходит сразу. Даже наглость, нахальство тут необходимы (в языковом отношении, разумеется). Это можно заметить, сопоставляя довольно несмелые «Сказки роботов» с «Кибериадой», или первую часть «Киб[ериады]» со второй, в которой разнузданность уже господствует. (Nb, я составлял тогда длинные списки слов, начинающихся с «ceb-ceber-ceber» – и искал корни с «ber», – чтобы создавать кибербарисов и т.п. Можно бы: Cyberserker, cyberhyme; но это не звучит так хорошо, как в польском. (Впрочем, вам должно быть виднее.) Можно также строить фразы из «мусора» (обрывков модных «шлягеров», детских стишков, поговорок, смешивая все это без малейшей жалости).

Желаю успеха!

Сердечно,

Станислав Лем

Майклу Канделю

Закопане, 9 июня 1972 года

Дорогой пан,

добралось до меня ваше письмо от 25 мая, в котором вы пишете о двух делах – о словотворчестве в славянском и английском языках, и о «Рукописи, [найденной в ванне]». По первому вопросу мне, к сожалению, нечего сказать, кроме признания вашей правоты. «Кибериада» является «искусственным» произведением в том смысле, в каком я понимаю «искусство» – и не может быть ни для оригинала, ни для перевода, рецепта, то есть теории, подобно тому, как не тот прыгает выше в легкой атлетике, кто в совершенстве изучил теорию прыжков...

А вот о «Рукописи» я хотел бы с вами поспорить, не в интересах книги, это меня не волнует, а в интересах истины. Она более реалистична по духу, нежели вы можете судить. Она исходит из версии государства,

которое создал сталинизм, как, пожалуй, первый тип формации, в котором существовала очень мощная вера в некоторый Абсолют, хотя и был он в целом чисто временно локализован. Вы могли бы заметить, что логический анализ Евангелий обнаруживает различного рода противоречия и даже возможные бессмысленности, что, кстати, привело некоторых теологов к мысли о том, что Иисус был параноиком. Так, например, проклятие смоковницы не удается ничем обосновать, поскольку можно доказать, что в то время, когда Иисус ее проклял, смоковницы в Палестине вообще не могут давать плоды: не та пора! Так вот, credenti non fit injuria [293] . Вера, между прочим, проявляется таким образом, что все prima facie противоречия или паралогизмы переходят из категории «должно» в категорию «есть». Я должен подчеркнуть, что версия сталинизма, которую Оруэлл и его последователи распространили на Западе, является фальшивой рационализацией. Для «1984» существенна та сцена, в которой представитель власти говорит О’Брайену, что образ будущего – сапог, топчущий лицо человека, – вечен. Это демонизм за десять копеек. Действительность была значительно хуже потому, что она вовсе не была так отменно последовательна. Была она абы какой – полной небрежности, разгильдяйства, бессмысленности, даже настоящего хаоса, балагана, – но все эти позиции «должно» вера переносила в категорию «есть». Пример, взятый из романа, – это сцена, в которой герой бородавки какого-то старого кретина интерпретирует как знаки, свидетельствующие о всеведении Аппарата, распространившего над ним свою власть. Ибо, если уж единожды решили, что это ЯВЛЯЕТСЯ неким совершенством, то затем видим его повсюду, и тогда балаган, чушь, все переставало быть собой, простой хаотической случайностью, и становилось Загадкой, Тайной, тем, о чем вера говорит, что сейчас видим как через темное стекло, – и потому не в состоянии этого понять. Именно эта вера, а не какие-то там пытки, например, приводила к тому, что на известных процессах обвиняемые признавались в наиболее абсурдных поступках, «шли напролом» в признании этого обвинения. Пытки пытками, но не каждого можно ими сломить, и мы, пережившие немецкую оккупацию, кое-что об этом знаем. Это была ситуация войны с врагом, который располагал гигантской мощью, но ему можно было противопоставить внутренние ценности. А вот против Истории как злого Бога, как безапелляционного детерминизма процессов, никто не имел своей правоты, потому что никто не мог противопоставить этой загадочной абсолютной силе никаких еще более могучих ценностей, потому что каждый глубоко верил в трансцендентальность. Но в то же время акт его веры должен был редуцироваться во внутренний монолог или в диалог с предполагаемым Богом, поскольку эту веру нельзя было выразить никаким другим способом, по той простой причине, которая нашла отражение и в «Рукописи», – акт провокации в этом случае неотличим от провозглашения Credo. Псевдотеологические академии, в которых учили вере и просвещали священников, и все это происходило в категориях агентурной профилактики, то есть для проникновения в духовенство воспитанниками таких «школ», не являются выдумкой. Так что это была абсолютная вера, которая возвышалась над всеми, независимо от их убеждений: этого Оруэлл попросту или не мог понять, или не сумел выразить в романе. Всеобщность человеческого одиночества возникала потому, что никто никому не мог доверять, – в трансцендентальном, то есть типично теологическом смысле, а не в смысле прагматической социопсихологии и таких правил поведения, к которым приучают, например, шпионов, коим предстоит действовать на территории врага. Это был Абсолютный Миф, и когда он пал, то пал тоже абсолютно, то есть после него не осталось ничего, кроме недоумения бывших верующих: как можно было поддаться такому параноидальному безумию? Ведь это было коллективное сумасшествие. Это факты, а не фантастические вымыслы.

293

верующего нельзя обидеть (лат.).

Смею заметить, уж извините, что Кафка здесь совершенно ни при чем. Ведь он все-таки выдумал структуру юриспруденции в «Процессе», он был юристом и хорошо знал, как работает австро-венгерское правосудие, социальное измерение его не интересовало, свобода общества времен la belle еpoque позволила ему сделать такой маневр... и потому он пошел в онтичное измерение, отделываясь от социологических рефлексий, тогда эти плоскости были четко разделены. Тут, пожалуй, еще может пригодиться Достоевский, поскольку только у него можно найти объяснение тому, что некто, совершенно облыжно обвиненный, добровольно принимает это обвинение, хотя наверняка не будет иметь от этого никакой корысти. Этот механизм социопсихического характера, который приводил к таким чудесам, невозможно объяснить в двух словах. Бессознательной мечтой гражданина сталинизма было стать никем и никаким, то есть стать бесцветно серым, затеряться в толпе, и казалось, что только лишение каких-либо индивидуальных черт могло к этому привести... это был всеобщий рефлекс, хотя и не возникал в результате интеллектуальных размышлений. Этим объясняется и бесцветность моего героя. Ведь он хотел служить! Он хотел верить! Хотел делать все, что от него требуется, но в том-то и дело, что эта система вовсе не требовала вещей, которые человек в состоянии реализовать по-настоящему. Покорнейше прошу еще раз перечитать последнее предложение. Вы его понимаете? Общественная действительность становилась такой загадочной, такой непроницаемой, такой полной тайн, что лишь акт совершенно иррациональной веры еще мог как-то объединить ее в единое целое и сделать сносной. Что есть, мол, какое-то объяснение, которое могло бы все это рационализировать, вот только мы, малые мира сего, удостоиться этого откровения не имеем права. Так что не было никакого объяснения, кроме прагматики чисто структуральных связей и перерастания очередных исторических фаз новой возникшей системы в иные фазы, и это движение не было ничьим индивидуальным маккиавеллевским помыслом. Никто там не был таким злым, как Вельзевул. В этом видении дьявольщины как главного принципа и первого плана увязли, совершенно ошибочно, люди Запада типа Оруэлла, потому что они пытались это рационализировать, но при таком подходе там совершенно нечего было рационализировать. Это было подобно тому, как если бы кто-то захотел уподобиться Иисусу, каждое утро тренируясь ходить по воде, и удивлялся бы, что хоть и делает все, как надо, вот уже 20 лет, как ступит на воду, так сразу и тонет. Требования были невозможными, поскольку их нельзя было понимать буквально, но якобы следовало понимать их именно так. Отсюда все нелепости у Оруэлла, так как он решил, что все это вытекало из сатанинской преднамеренности. Никакой такой совершенной преднамеренности попросту не было. Отсюда и противоречащие друг другу два портрета этой формации: как колосса на глиняных ногах, которого развалит любой толчок, и как совершенное воплощение Истории в виде неизбежных, хотя, может быть, и кошмарных явлений: это был какой-то Ваал, абсолют, загадка, совершенно бренная тайна, лишенная внеисторического смысла, но и проникнуть в ее историческое содержание было невозможно. Поражение верой, мифом, а не какие-то там выходки маркизов де Садов, исполняющих функции следователей в аппарате политического преследования врагов системы. А поскольку нельзя было даже попытаться назвать эти явления, используя терминологию, отличающуюся от освященного канона, и поскольку общественный анализ явлений не мог даже начаться, а тем более распространиться, загадка разрасталась вследствие ее неназываемости и неприкасаемости. Этот роман, конечно, является метафорой, моделью такой реальности, а не ее фотографией, отчасти и потому, что я не верю, будто бы речь шла о возможной реализации таких условий и отношений, то есть, чтобы это могло повториться под другим небом.

Так что, если герой встречает старых кретинов во власти, входит в тайные конференционные залы, видит планы мобилизации, это вовсе не является непоследовательностью, это – признак того, что из очень дурной бессмыслицы вырастала такая необычная монолитность веры.

Впрочем, возможно, это опыт, который нельзя пересказать. Я сижу тут и пишу новую книжечку, называется «Маска». А Вам желаю успехов – не только в переводе моих книг...

Преданный

Станислав Лем

Майклу Канделю

Краков, 1 июля 1972 года

Дорогой пан,

отвечаю на ваше письмо от 11 числа прошлого месяца. Я крайне заинтересован в переводе «Рукописи, [найденной в ванне]»; вы наверняка заметили, что ваше отношение к этой книге изменилось – и, наверное, менялось также во время самой работы над ней, – что вполне можно понять в психологическом плане; работа без увлечения, без сердца, конечно же, является каторжной. Действительно, почти любая книга, если уж она не совсем «плоская», в результате перевода подвергается перемещению в семантическом спектре. Ведь сколько факторов здесь действует, помимо лингвистических! Свою личность... должен ли переводчик ее пытаться скрыть? Я и в этом не уверен. Думаю, что с этим, как с пудингом: узнать, хороший ли он получился, можно лишь по вкусу. Конечно, Вы правы, говоря, что упорство в работе невозможно довести до какого-то абстрактного «идеализма», о котором даже неизвестно, что он обозначает. Я не мог бы сказать, что писать книги – это приятное занятие (для меня оно скорее никогда

таким не является). Есть в этом какое-то беспощадное принуждение, которое приходится навязывать себе самому, причем рационализировать причины этого толком скорее всего не удастся. Я думаю, что «Рукопись» – более благодарный объект перевода, нежели «Кибериада», поскольку его поэтика, на мой взгляд, более «перелагаема», пригодна для трансплантации в сферу другой культуры. Что же касается «славы», то писать для нее или вообще работать – не стоит, хотя бы по той достаточной причине, что это фальшивая предпосылка в праксеологическом смысле: она не может дать хороших результатов. В этом контексте я позволю себе кое-что сказать о Гомбровиче в связи с вашими замечаниями. Его человеческая судьба неотделима от писательской. Наделенный дьявольским умом, он имел его, на мой взгляд, больше, чем воображения, то есть его «генератор замыслов» не является самым сильным его качеством, и видно это хотя бы потому, что практически все, им написанное, уже содержалось, как в скрученном зародыше – в его юношеской книге («Бакакай» или, если использовать довоенное название, «Дневник поры созревания»). Этот дьявольский ум он использовал также, особенно в своих «Дневниках», в качестве рычага и тарана против безжалостного молчания в своей аргентинской яме, куда был низвержен силой случая, там он создал свой собственный image, но проиграл именно как биологический человек, хотя и выиграл как писатель, поскольку процессы узнавания и распознавания на художественной бирже невозможно ускорить сверх некоторой меры никаким тактическим способом. Этот его своеобразный героизм, его умственная твердость при одновременной чувствительности, удивляют меня в нем более всего: ведь на самом деле у него была ужасная жизнь, но он не лгал и в то же время умел так скрывать свои слабости, что «Дневники» их не показывают, хотя и кажутся иногда исполненными «самой искренностью». Я не все его книги люблю, но некоторые – величайшего формата. В таких всегда должна быть, я верю в это, некоторая доля отчаяния, ощущения тщетности: он был мне необычайно близок, когда, делая вид, что он не совсем серьезен, атаковал и «подгрызал» Т. Манна, который своей необоримой и алмазно неисцарапанной олимпийскостью всегда меня раздражал, хотя я всегда высоко ценил его творчество. Так что живой человек просвечивает для меня во всем, что написал Гомбрович, и есть в этом именно какая-то особенная подлинность, присутствующая даже в его приемчиках, в его обезьянничанье, в скандалах, которые он устраивал. Впрочем, как и любой, кому есть что сказать, он был слишком многомерным для того, чтобы пытаться предпринять нелишенные смысла попытки установить, кто был лучше, кто хуже Гомбровича, если мы выйдем за пределы категорий посредственности, академизма, дутой олимпийскости, да и «культурного творчества». А кроме того, элементы комизма, которые Гомбрович умел создавать, всегда заставляли меня задуматься в композиционном отношении, – я пытался научиться этому, если такое выражение вообще что-нибудь означает. Между юмористами, даже из так называемых «великих», и писателями, которые из комизма делали бомбу, способную взорвать мир, зияет пропасть. Гомбрович наверняка не является «юмористом»...

Нет, Белойн [294] действительно взят из «жизни», хотя, конечно, не «живьем»; способности, которыми обладает эта фигура, мне, скорее, чужды (установление хороших контактов с людьми, которые мне неинтересны, для меня попросту невозможно; я не использую никакой тактики, не умею быть изысканно галантным, внимательным, льстящим, даже если бы очень захотел, и т.д.). А кроме того, страхи, которые мне свойственны, имеют, скорее, «бытийную», онтичную натуру, нежели психологическую, психоаналитическую, или попросту нервную. С гастрономическими делами «Рукопись» может оказаться в затруднительном положении, если доживет до каких-нибудь следующих поколений, поскольку меню подверглось некоторым изменениям в ходе перевода – чай превратился в кофе, а это о-го-го, как существенно, и все эти простые славянские блюда должны уступить пище из кафетериев... Я знаю от миссис Реди, что вы теперь перед «Гласом Господа» будете переводить «Кибериаду». Что ж, очень хорошо! Тот староанглийский, который вы цитировали (Т. Мэлори), я лишь чуточку могу надкусить, потому что плохо знаю язык. А еще и в историческом развитии! Славянские языки, и польский тоже, изменялись медленнее, чем англосаксонская группа. Это тоже имеет некоторое значение. Поэтому каждый у нас может читать Пасека, но я не знаю, любой ли англичанин может столь же свободно читать источники XVII века?

294

один из персонажей «Гласа Господа», который координирует работу коллектива экспертов по расшифровке сигнала из Космоса. – Примеч. ред. пол. изд.

Что касается названия, то должен признаться, что в вопросе ЗВУЧАНИЯ «The Cyberiad» я некомпетентен: я того ослабления, в английском, о котором вы говорите, не могу ухватить. «Кибериада» в тексте explicite названа всего лишь раз, как какая-то женщина в стихотворении, которое сочинила машина Трурля (Электрувер [295] ) (думаю, с этим стихотворением вы еще намучаетесь!), и наверняка это ассоциировалось у меня с Иродиадой и с «Илиадой» заодно [296] . Так что «Кибериада» связывается с явной античностью – по-польски «Кибернавты» звучало бы для меня плохо. А так ли в английском, я не знаю. Единственным несущественным аргументом в пользу сохранения «Кибериады» в названии может быть лишь то, что она уже переведена на несколько языков, например, на русский, французский (чудовищно), немецкий, и там это название сохранено. Но, конечно, это не тот аргумент, который может решительно предопределить суть дела. Для меня самого по каким-то непонятным самому причинам «Cybernauts» представляется более возвышенным названием, чем «Cyberiad». Но я не могу выжать из себя – почему так.

295

Электрибальд, Электробард в других переводах.

296

Интересная деталь – про имя женщины. Тут такая тонкость. В польском оригинале это слово в стихотворении расположено в начале строки, а потому толком и не понять, что оно должно обозначать живое существо и является именем:

Niesmialy cybernetyk potezne ekstrema

Poznawal, kiedy grupy nuimodularne

Cyberiady calkowal w popoludnie parne,

Nie wiedz ac, czy jest milosc, czy jeszcze jej nie ma?

Поэтому в переводе Р. Трофимова (наиболее известном) это слово пишется вовсе не с большой буквы:

В экстремум кибернетик попадал

От робости, когда кибериады

Немодулярных групп искал он интеграл.

Прочь, единичных векторов засады!

Нигилизм? В моих книгах? Что-то в этом роде может быть, возможно, тут Вы как-то таинственно правы. Я назвал бы это – тщетность... заботящаяся о декоре, который ей с виду противоречит. Совсем невинно говорить ужасные вещи, как бы развлекаясь и делая бесхитростные на вид «призывы»... Что касается Эйнштейна, то он несомненно был моим юношеским идеалом. А мысль о том, что даже такие фигуры следует, быть может, «проветрить», блеснула у меня, когда я читал «Колыбель для кошки» Воннегута, которая начиналась именно так, словно пасквиль на такого гения, но потом он (В[оннегут]) совсем сбился с этого пути и все испортил, хотя, кто знает, может быть, у него и не было такого намерения, и оно только мне привиделось. Что же касается формата и качества персонажей, вводимых мною, то я ничего не знаю об этом, потому что я ведь не подгоняю ни персонажей к фабуле, ни фабулы к замыслам, а только пишу, как умею (звучит это идиотично, наверное, но одновременно подчеркивает мое самонезнание). Конечно, Космос – это что-то чудовищное, и потому, что он есть везде, в столе, в экскрементах, в зубах, в костях живого человека, а не только в каких-то там звездах и прочих туманностях. И покушения моих персонажей на Космос должны плохо кончиться, таков порядок вещей, – и мне не кажется, что здесь можно ЧЕСТНО выдумать что-то другое (другой выход). Именно потому меня так явно раздражает эта имбецильная развязность, с которой SFictioneers похлопывают по плечу этот Космос... и делают из него песочную бабку. Между состраданием и чувством тщетности нет большой пропасти, думаю. Разве что самого себя жалеть не годится, потому что это паскудно дешево и всегда кончается каким-нибудь типом вранья. А впрочем, не знаю, могу ли я еще сказать на эту тему что-то осмысленное.

«Teksty» вы должны вскоре получить, так как Блоньский, которого я об этом попросил, передал ваш адрес в ИЛИ [297] тем, кто рассылает экземпляры.

Благодарю за фотографии и прилагаю взаимно свою. Такой маленький ребенок еще не занимает у вас слишком много времени, но это придет! Заверяю вас в этом, исходя из собственного опыта...

Сердечно ваш

Станислав Лем

Майклу Канделю

Краков, 1 августа 1972 года

297

институт литературных исследований.

Дорогой пан,

я думаю, что это письмо вы получите уже после Важного Семейного События, и держу пальцы за всю вашу семью, а особенно за Жену и Ребенка. Да, даже миссис Реди писала мне о том, что Момент приближается. Говорят, когда детей двое, то старший через некоторое время может успешней заменять младшему родителей, чем кто-либо другой на целом свете. Возможно, с психологической точки зрения это очень правильно. А я вот, извините, очень долго не решался завести ребенка, и мы вместе с женой воздерживались от этого, как люди, способные к мышлению, да еще и пережившие немецкую оккупацию, поскольку этот мир вообще-то представляется местом, очень плохо устроенным для принятия людей, особенно, если учесть именно тот опыт, который стал нашим уделом. Ну что же, есть время для смерти и есть время для жизни.

Поделиться с друзьями: