Моя революция. События 1917 года глазами русского офицера, художника, студентки, писателя, историка, сельской учительницы, служащего пароходства, революционера
Шрифт:
Однако и помимо всего такого личного я глубоко встревожен всем и за всех. У меня противное чувство, что мы куда-то катимся с головокружительной быстротой! Всего неделю назад мы жили в самой что ни на есть «абсолютной монархии», а ныне мы чуть ли не в «федеративной республике»! Не то надо радоваться такой перемене, а не то мы ударимся в какой-то хаос, из которого не выбраться…
<…> Попал у Аничкова моста в самую гущу манифестации, продвигавшейся по Невскому со знаменем впереди, на котором было начертано «Земля и Воля». На подъеме к мосту манифестанты остановились и спели… заупокойную по погибшим на этом месте жертвам революции. <…> В витрине «Русской воли» уже вывешен плакат: «Николай Романов89 отрекся от престола» и т. д. Прохожие читают это с видом полного равнодушия. С таким же безмятежным и вяло-деловитым видом какие-то пролетарии, чаще совсем молодые ребята, снимают геральдических орлов, украшавших аптеки и магазины «Поставщиков Высочайшего Двора» (их по Невскому немало), и тут же жгут эти
На меня отречение Государя производит не столько тяжелое и трагическое впечатление, сколько впечатление чего-то жалкого, отвратительного. И тут Николай II не сумел соблюсти достоинство. Точно актер, неудачно выступавший в течение долгого и очень утомительного спектакля, теперь сконфуженно уходит в кулису. К сожалению, этот актер неумелыми своими жестами поджег самые подмостки – и теперь спрашивается: когда-то они догорят до конца? Удастся ли их восстановить «новой дирекции»? Или на этом месте будет пустырь? А может быть, это все только обман? Едва ли! Дурное впечатление производит, впрочем, и та всеобщая легкость, и та беспечность, с которыми воспринимается самый факт падения самой грандиозной, самой внушительной монархии! И опять что-то нашептывает старую, но уже не внушающую доверия песенку: эта-де легкость – мудрость. Будто? А как нет, как нынешние кривичи и вятичи доиграются до необходимости нового призвания варягов? Впрочем, и в таком случае вера в чудо – этот ужас русского мировосприятия, – пожалуй, не ослабнет! Да и не разберешь, что означает са мая эта «вера в чудо», – означает ли она силу или слабость? Красоту или безобразие?
Во всяком случае, изумительно и до предельной степени жутко, что столько крови было пролито, столько жертв заклали во имя «священного принципа монархии», а ныне его сбросили, как старую, ненужную ветошь. Сбросили – и как будто даже забыли?! Впрочем, если сегодня никто не плачет по монархам, то уже завтра, наверное, поплачут, и даже те, которые сейчас напялили себе огромные красные банты и чистосердечно мнят себя революционерами…
17 марта (4 марта). Суббота. Очень выдающийся в моей личной жизни день. Я покинул свою «хату с краю» и «пущен в коловорот»! Вытащили меня Гржебин, Добужинский, Петров-Водкин и больше всего сам Горький. Я бы предпочел остаться зрителем и в стороне – больно все, что творится, мне чуждо, и уж очень отчетливо стал я видеть вообще суетную природу вещей. Но теперь мне не дадут опомниться, и на попятный идти поздно. С другой стороны, те перспективы, что передо мной, не лишены даже известной грандиозности! Просыпается и какое-то чувство долга. Многое из того, что теперь может сделаться в специально художественной области, может быть сделано лишь при моем ближайшем участии, а то и – руководстве. Вот я взялся за лямку, хоть и предвижу, что вся предстоящая деятельность будет одним сплошным разочарованием! Эх, был бы здесь Дягилев!
Однако расскажу все по порядку. Рано утром телефон от Кузьмы Петрова-Водкина. Приглашает сегодня к Горькому: он-де, Кузьма, был вчера вечером у Алексея Максимовича, и они нашли, что теперь самое время соединиться художникам, обсудить общее дело и (поразительная конкретность и быстрота) наметить кандидата в министры искусства. Даже все уже согласились на том, что министром должен быть Дягилев. После этого я звоню к Гржебину, которого застаю в сборах – ко мне. Оказывается, они с Горьким решили созвать «Учредительное Собрание по вопросам искусства», и он сейчас едет ко мне <…>, чтоб сговориться предварительно о главном. Тут же: «Мы вас, Александр Н., прочим на такой высокий пост»; я прерываю его: «Вы же знаете, что я от всяких главенствующих постов отказываюсь»; на это он: «Ну, увидим».
<…>
По телефонному уговору с Рерихом я пришел раньше всей массы, и мы наспех <…> обсудили главные пункты. Начали собираться. Пришли все званые, но пришли и незваные, пришли и такие, которых никто не знал в лицо… Всего набралось свыше сорока человек, и небольшая гостиная Алексея Максимовича оказалась набитой до отказа. Председателем, после того что я наотрез отказался, выбрали Рериха.
Из самого же собрания получилось то, что я и предвидел, т. е. сплошная бестолочь, – достойный сюжет для смехотворной сатиры, но отнюдь не нечто дельное. <…>
Возвращались мы от Горького по чудесной, трескуче-морозной и ясной ночи большой компанией пешком (всем было по дороге). <…> Повсюду – полный порядок. Довольно много патрулей вокруг горящих костров. Нигде никаких криков или ругани. Пьяных вовсе нет (а их за последние дни было много, несмотря на запрещение крепких напитков, – почти столько же, как в эпоху расцвета «монопольки» [127] ). А вообще, все носит какой-то неправдоподобный характер, точно сон. И вот опять спрашиваешь: неужто и впрямь русский народ так мудр и зрел? Или этот порядок есть только выражение общей вялости и общей усталости? Мое же личное внутреннее беспокойство почему-то не перестает расти –
без каких-либо видимых поводов. Или это я только теперь стал переходить от подсознательных восприятий к сознательным? Или это встревоженность зрителя, отсмотревшего лишь первый акт трагедии, ее «завязку», и мучимого любопытством: что-то будет дальше?.. А вдруг и его, зрителя, тоже потащат на сцену?127
Винная монополия государства, действовавшая в России с 1893 по 1914 г., распространялась на очистку спирта и торговлю крепкими спиртными напитками. Монопольные цены на водку были хорошо согласованы со ставками акцизов и пошлин; массовый беднейший потребитель удовлетворялся казенной водкой, а состоятельный потребитель предпочитал все прочие напитки в свободной продаже. С началом Первой мировой войны торговля спиртными напитками была запрещена.
Испортила мне еще настроение телефонная (от Горького) беседа с Серг. Илиодор. Шидловским90, товарищем председателя Гос. думы. Я хотел его привлечь в качестве толкового парламентария и тонкого ценителя искусства (сначала я по тем же основаниям обратился к В.Д. Набокову91, но он сразу и решительно отказался: его слишком поглотила навалившаяся на него груда дел – он был как раз занят составлением правительственного манифеста), и вот самый тон такого обычно бодрого и отзывчивого Шидловского удивил меня и огорчил. Или это просто тон переутомленного работой и заботами человека, который за последние шесть дней лишь один раз побывал у себя дома? Во всяком случае, этот «обожатель Эрмитажа» тусклым голосом промолвил: «Сейчас не до министерства искусства, когда скоро просто нечего будет есть; хорошо, солдаты пока спокойны, но когда им не дадут пайка, что их удержит от погрома?!» Тут же он сообщил, что комиссаром по бывшему Министерству Двора уже назначен Н.Н. Львов92 – для меня совершенно незнакомое имя. Выходит, что, пожалуй, наша депутация запоздала, и мы явимся в гостиницу, в которой уже нет ни одного свободного номера. Да и гостиница без настоящего хозяина! Как бы не вышло уж чересчур глупо! <…>
Завтра большой день: я в составе депутации отправляюсь в Думу!
18 марта (5 марта). Воскресенье. Один из самых богатых впечатлениями дней моей жизни! Я увидел собственными глазами и как бы нащупал наше новое правительство. Увы! Меня это не успокоило относительно будущего.
Итак, во исполнение намеченного вчера у Горького плана несколько депутатов отправились сегодня, снабженные выработанными (крайне бестолково выработанными) директивами, в Государственную думу, дабы войти – от имени художественного мира – с пожеланиями организационного порядка, направленными главным образом на образование известной системы по охране наших художественных сокровищ.
У самого Таврического дворца улица запружена ожидающими автомобилями, у каждого флажок с красным крестом; ворота в низкой ограде оберегаются тремя солдатами, которым Горький издали помахал своим пропуском, после чего они распорядились дать нам дорогу сквозь осаждавшую ограду толпу. Несмотря на такую предосторожность, широкая площадь перед дворцом оказалась густо наполненной людьми, обладающими, очевидно, такими же пропусками и явившимися сегодня по самым разнообразным своим делам. И получилось что-то вроде биржи, впрочем, не особенно шумливой. У самых колонн портика среднего корпуса свалена огромная куча мусора: пустые коробки от консервов, банки, всякие бумажки, объедки – это отбросы трехдневного питания засевших в своей цитадели парламентариев. Пришлось через эту кучу перелезать. Под колоннами совсем тесно, хотя непрерывно прибывающих манифестантов туда и не пускают, а заставляют (отряд солдат, вооруженных штыками, заставляет) проходить мимо по двору в стороне от подъезда. К манифестантам то и дело, несмотря на холод, выходят из дворца думские люди под открытое небо и обращаются к ним с речами. Неумолкаемо трещит аппарат кинематографической съемки.
В дверях, ведущих внутрь дворца, давка. Караул солдат с большим трудом сдерживает напор. Цепляясь друг задруга, мы все же добираемся до дверей и проникаем внутрь. В перистиле перед ротондой снова караул и еще по караулу у дверей в боковые камеры. Густой смрад и туман от пыли и испарений стоит в ротонде, где биваком, прямо на полу, расположился значительный отряд солдат. Ротонда, видимо, служит антикамерой знаменитого Совета рабочих депутатов. В перистиле сутолока невообрази мая, солдаты, чиновники, сестры милосердия, мужички в тулупах, горничные с подносами чая, телефонистки и переписчицы, офицеры, журналисты – всё это снует в разных направлениях или топчется на месте. Впечатление вокзала на какой-либо узловой станции.
Через несколько прекрасных, но совершенно загаженных комнат надворной стороны мы попадаем в широкий, слабо освещенный коридор. Тут Горькому, после некоторого ожидания, удается с помощью встретившегося знакомого провести нас в обширную комнату № 48, где тоже много народу и где нам приходится, уже уставшим, так и не снявшим ни калош, ни шуб, ни пальто, с четверть часа топтаться в виде «жалких просителей». За канцелярскими столами здесь сидят усталые, плешивые господа помещичьего вида, вяло прихлебывающие чай и вяло между собой беседующие. На нас ноль внимания; лишь на минуту грандиозная фигура Шаляпина93 возбуждает некоторое в них любопытство.