Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
– Читаешь? Всё читаешь… ну, читай, и бабушка читала, всё впустую, дождём в плиту вода, и сиравно-то помярать, што с ум, што с дур трава ростёть, оглянешься – де жизнь? А он она, прошла. Де щасье, де бяда? В земле сырой.
Она хранила в горничном шкафу, на вешалках, по ящикам и полкам скл'aдни папиных и маминых одежд, костюмов, платьев, курток, свитеров и маек, перебирая место под живых, которым в шкафе не хватало места. Рукой махнув, всё оставляла так, захлопнув дверь, садилась на пол с папиной рубашкой перед шкафом, разгладив на коленях, размышляла:
– Не сносилась Вани… и юбку Машкину
– Отдай.
– На Сашку перешьёть, материя-то вон, на тряпку плохо будеть, не впитаеть. От жил – носки купил, да не надел…
Ещё похожа Сашка на картинку в «Монте-Кристо» тоже, а он тогда Эдмон Дантес.
– Чего ж… Жавая тварь не знаеть часу свояго, а то бы упаслась, она хитра, родную мать не пожалеить, душу чёрту за животь закл'aст, от ей-то и предел – Спасителя рука. То, если не утопь, сломаешь шею, а не сломашь – зарежуть, божи сохрани, а не зарежуть, так помрёшь, все волею осподней, и проклят будеть, сказано, какой удержить меч его. Передь потопом люди тоже ничего не знали, ели-пили, ничаво… И будуть пить и исть перед судом, а он в любой же час приду, сказал…
– И что, ба, будет?
– Будить-то? Да што… Пойдёть трава охнём, ляса гореть, вода вскипить, и воздуху не станеть, из неба лавой потекёт, и огняные птицы полетять. Изь-под земель полезеть творь, голодоморь, и всякая найдёть на силу силой, и всякий всяк пожрёть, и выйдуть мёртвыя из адова огня с могил, воскресшие для штрашного суда…
– А кто, баб, спрячется?
– От бога-то куда?
И, холодея от жары, дыша через подушку, чтоб понять, как это будет, если воздуха не будет, в канале не спасёшься, если там вода вскипит, а с неба лавой потечёт, то крыша точно загорится, он спрашивал:
– А что живые, ба?
– Чаво жавые?
– Живые денутся куда?
– Куда ж жавые? Все помрём.
Над вставленной когда-то в раму копией Брюллова «Гибели Помпеи», облизывая в копоть деревянный потолок, чадила ночь и день лампадка, обжигаясь светом, падали на скатерть, подоконник, за диван с сухим «тук-тук», «пш-ш-пш» летучие жучки; и, на последний день крестясь, держась рукой о край стола, она взбиралась на диванчик мамин, чтобы подлить «неугасимой» масла на угасший фитилёк.
На горничном столе, накрытом старенькой клеёнкой, засыпанной с божницы дохлым мошкарьём и лепестками скисших, опадавших в вазе флокс, лежала книга чёрная её, с закладом «Правды» язычков, автобусных билетиков и чеков, на тех местах, какие вслух перечитать покойнику с Петрушей или самой себе переписать в подневную тетрадь. К строке строкой, как блохи, в ней лепились буквы, на пожелтевших, как осенние листы, листах, закапанных свечным, на непонятном языке.
На сон грядущий, приоткрыв в пустую дверь, читала громко, чтоб покойник слышал. Данило Алексеич слышал и сердился, бил кулаком о гробовину и кричал. И, оторвавшись чтенья, приспустив очки, она поверх страниц смотрела хмуро в чёрный выход, говорила:
– Не терпеть бесь в тебе осподне слово, Даниил. Хляди, как кожи рвёть Святым писаньем. – Подняв очки, читала дальше тихо, но шёпот со страниц казался громче и страшнее крика из пустой: – На милосердье божье тело живо, во жертву святую яму…
Присев на чёрных выверченных лапах, подбоченясь,
стояла пыльная буржуйка под столом, в дождливый день до жара прогревая низ столешницы и стул её журнальный, суша подтирное тряпьё, резину оплавляя с тапок, выпаривая душно запах пота и мочи.Гасила свет, и темнота проглатывала дом.
В тяжёлой раме за стеклом, над изголовьем длинной металлической постели, смотрели, улыбаясь, на Петрушу в лунном свете мертвецы. Высокий, молодой, красивый дед Данило, чернявый, как цыган, с улыбкой довоенной белозубой, в актёра Зельдина лицом; сама, как не она, а тоже как актриса, из фильма с Зельдиным «Свинарка и пастух». Подтянутый, в военной форме дядя Лёня, брат её, поднявшись на локтях, откинув крышку танка, как с кастрюли, в которой и сгорел живьём, и брат её двоюродный Степан, который без вести пропал в сорок втором; японка с веером да дед Иван, забитый в тушинской плотине сходным льдом.
– Как, баб, забитый льдом?
– Да как… На тонкий лёд удил – под ето дело… Так хоронили хробь пустой.
Прабабка Шура, какая в муках страшных от гангрены померла, и папа с мамой, каких Петруша сам убил.
В Старбеево, среди садов вишнёвых, яблонь, заборов без зубов, зубастых новеньких ворот, плетнёй в колючей проволке малины и войны, под птичий щебет, ворчливый говор стариков, дитячий визг и радио «Маяк» гуляла смерть, не пряча будничную простоту свою.
Под треск кузнечного оркестра, постук топора и визг бензопилы по дачным линиям в пыли бродили куры, и баба Ганя головы рубила на пеньке за домом им: тюк-тюк, и горлышки через забор бродячим псам, а иногда давала даром «инвалиду и сиротке, на супы»:
– Верунь? Вам горлы-то не дать?..
– Какие наши деньги, что ты, Аня. Вяликий пость осподь послал – душе, сказал, ляхшей.
– Да так бери – соседи-люди, Вер.
– Дай бох тябе, дай бох, спасибо…
– Тебе дай бог…
И, от калитки с красным мешевом в пакете отойдя, она шепнёт:
– Дай бох тябе… как ты дала.
Довольная, в тазу кровьё с подтухшим запашком обмыв водой холодной, под жирное жужжанье мух сплеснёт, обмыв, вздохнёт:
– Что нам, что в выгреб – жадная собака, тфу.
И заорёт:
– Петруша! Де ты, бес? Вон с горлом-то спляснула, подыми.
Петруша горлышки любил: грызёшь, сосёшь всё вкусный сок с наваром жирным, и даже косточки посолишь и жуёшь, пока не смелют зубы на плевок.
Тюк-тюк. И с Сашкой под забором бабы Гани – кина любого интересней посмотреть: тюк-тюк. И белые летали перья, куры бегали без головы по ртутной пыли – нечем заквохт'aть, и жёсткий войлок мяса из бульона застревал в зубах. Петруша ложкой донца от скорлупок в завтрак выскребал, солил.
– Баб, что первее – курица или яйцо?
– Остань с вопросами своими оть меня.
– Ну, ба… ба, а?
– Дяла. Дяла не делашь, все вперёдь стоять, последним занимають.
– Ну, баб, чего первей?
– Пярвей осподь.
– Баб, скока, думаешь, во мне куриных душ?
– Одна… и та не та.
– Чего не та?
– Не та.
– А в курах есть душа?
– Во всём душа.
– Так сколько, баб, во мне куриных душ, а, баб? А, ба? А, ба, в икре?..
– Икра тебе… када икры видал?