Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Она замолчала, справляясь с волнением. Мужчины тоже молчали.
— И тогда она мне открылась, что их, как только сошли с поезда, сразу же на станции забрало эмгэбэ… Полдня стращали бандеровцами и инструктировали, на что, как пойдут по селам, должны обратить внимание и донести, если заметят… Накормили за это гороховым супом.
— А если бы дали полтора пуда муки, можешь поручиться, что она бы тебя не выдала? — сухо спросил Стодоля.
Это уже говорил не мужчина, поддразнивающий любимую женщину, а старший по званию, анализирующий ситуацию в назидание подчиненным, — и Адриан, которому было не положено вмешиваться в дела службы безопасности, мог разве что слушать на правах невольного свидетеля, отчасти признавая в душе его правоту: Геля действительно повела себя в этом случае неосторожно, могла провалиться сама да еще и расконспирировать хозяев (…когда-нибудь, когда выборем Украину, поставим где-нибудь в Карпатах, чтоб издали было видно, памятник помогавшим нам крестьянским семьям, они рисковали собой — и шли за нас в Сибирь, и гибли сотнями тысяч, но ни разу ни в одной хате не было нам сказано: идите себе, хлопцы, с Богом, потому что у нас дети и мы хотим жить, — говорили совсем наоборот: все под Богом ходим, что вам, дети, то и нам, вы свою жизнь отдаете, так неужто мы для вас хлеба пожалеем?..). Но, помимо всех разумных доводов, он чувствовал, что Стодолю беспокоят не столько ошибки, допущенные Гелей раньше (когда она еще не была у него в
Это было главное.
Мир, который не подлежал его контролю, был для Стодоли вражеской территорией: там не было места сочувствию. Адриан и раньше знал людей с такой установкой — в начале войны их было больше, он и сам тогда был таким. Наследие Польши — это она, двадцать лет орудуя нами с высокомерной, сквозь зубы цедимой уверенностью, что «русины» — это не люди, а «кабане», закалила нас, как крепкий топор, отвечать симметрично — тем же самым… Но Польша пала, навсегда убравшись с этих земель, и пал гитлеровский рейх, что тоже приходил вооруженный слепым презрением к нам, как к нелюдям — «унтерменшам», и пришли москали, для которых людей вообще уже не существовало — своих они перемалывали в пыль так же безжалостно, как и чужих, — десятки армий и сотни племен прогрохотали по Украине (от веселых итальянцев, славных парней и никудышных — «все-бери — только — меня-не-трожь» — вояк, готовых отдать УПА чуть ли не всю свою амуницию, лишь бы мы без боев пропустили их домой, и до разномастных узкоглазых кочевников, тучей надвигавшихся из глубин азиатской Степи, наводя на мысль о новом походе на Европу Чингисхановых орд, но почему-то именно из их рядов убегало к нам больше всего — после украинцев — пленных красноармейцев!) — и над рухнувшими пограничными столбами проступила в дыму пожаров Великая Украина, о которой мечтали наши отцы, и уже в первых походных группах мы научились у нее, искалеченной и измученной, тому, о чем и не помышляли, чему не могла нас научить ни Польша, ни Германия, — что не может быть свободной державы без свободного в ней человека, а кто порабощает других — тот сам себе узник.
И когда наша военная сила, как река, что выходит из берегов, ринулась было в мстительное русло, и на Волыни и Подолье запылали усадьбы польских колонистов, у нас нашлась другая сила, остановившая движение по траектории слепого возмездия, — первосвященный из Святого Юра, а за ним и мученики-стигматики из подполья раскинули предостерегающе руки, взывая к людям не пятнать перед Богом святое оружие невинной кровью, и Провод на своем Третьем собрании велел нам переродиться для дальнейшей борьбы, — потому что наша сила призвана служить не возмездию, а освобождению, а кто совершает насилие над безоружным, тот сам себе узник.
И мы переродились, переплавились в горниле боев, закалившись, как самая прочная сталь, отсеяв на ветрах перекрестных фронтов зыбкую породу, намытую войной, — случайных мстителей, принудительно мобилизованных, всех, кто устал и предпочел бы войне пахоту и для кого жизнь значила больше, чем воля, — среди нас остались лишь добровольцы смерти, любовники смерти — чистый, звенящий, благородный металл. И когда Советы, вернувшись на наши земли, начали вешать нас прилюдно на площадях (но быстро и перестали, увидев, с кем имеют дело), то каждая такая казнь прибавляла нам силы — наши хлопцы шли на эшафот с гордо поднятой головой, выкрикивая в последнюю минуту: «Слава Украине!» — и людское море глухо рокотало, набухая гневом вынужденной немоты, а ночью десятки новых добровольцев бежали в лес, чтобы и себе добыть такую смерть — смерть свободных людей. И мы уже знали: на всякую силу, подавляющую человека, всегда найдется другая, большая сила — как на польскую нашлась немецкая, а на немецкую — московская, — и только на силу освобождения — нету превосходящей: она такая одна, на все племена и народы, сколько их ни есть на земле.
И нынешняя наша война ведется уже не по фон Клаузевицу, которого мы штудировали на подпольных занятиях, — не за мост или железнодорожную станцию, и даже не за контроль над тем или иным населенным пунктом, — хотя свою администрацию мы еще удерживаем по всем Западным Землям, но платить за это все большими человеческими потерями и депортациями, которые устраивает враг, по-другому не способный нас одолеть, мы не можем, потому что еще десять лет такой борьбы — и Советам может достаться Украина без украинцев, как полякам уже досталось Закерзонье: мы стоим против молоха, который ни перед чем не остановится, а на нас лежит ответственность за тридцать миллионов душ народа, которому мы поклялись добыть свободу. И воюем мы не за что иное, как за людские души, ежедневно и ежечасно, и в этой войне у нас есть только одно право — погибнуть, но нет права проиграть.
Все это Адриан мог бы сказать Стодоле — но не сказал. Не знал, как сказать. Стодоля не располагал к таким разговорам — он был слишком уверен в своей собственной силе. Начинен ею, как динамитом. Крепкий парень Стодоля, твердый, как крепостная стена. Слушая, как он отчитывал Гелю — словно превращал ее в неодушевленный предмет, используемый в качестве учебного пособия, в «пэпэшку», которую наглядно разбирают и чистят перед взводом необстрелянных новичков, и она сидела, покраснев аж до плотно застегнутого ворота «гимнастерки», не отваживаясь выдохнуть ни слова в свое оправдание, — ведь Стодоля был ее командиром, а она его секретаршей, — Адриан больше всего боялся, что она расплачется. (Это уже потом, гораздо позднее, она призналась ему, что разучилась плакать с осени сорок пятого — с тех пор как погибла ее самая близкая подруга, раненая в живот, а она, Геля-тогда-еще-«Рома», сидя над ней в ожидании медицинской помощи, заснула от переутомления — и проснулась уже от прикосновения холодного тела; показала ему снимок той подруги — тонколикой, задумчивой, словно в предчувствии близкого конца, брюнетки, — у тех, кому предстоит скорая смерть, бывают такие лица — словно плоть, уже обреченная судьбой на гибель, «сквозит», пропуская сквозь себя близкую потусторонность; Геля тоже вместе с ним смотрела на этот снимок, и ее глаза, хоть и красные от недосыпа, были сухими.) Он нашел-таки тогда возможность перебить Стодолю, несколькими репликами остановив его натиск, разрядив напряжение, — иногда это ему удавалось, подполье дало ему опыт сосуществования с людьми очень разных характеров… Самым спокойным на свете голосом напомнил всем собравшимся: есть приказ Провода — голодных мы обязаны накормить. И всё, точка, нечего толочь воду в ступе. Это наши братья, и этим мы спасаем для Украины будущие поколения. И еще: если не дадим голодному человеку хлеба, то чем мы будем отличаться от большевиков, которые кормят по выбору, только своих прислужников — кого гороховым супом, а кого — икрой из распределителя?.. Стодоля еще сильнее посумрачнел лицом, но ничего не сказал. А потом пришли связной с фотографом, и они выстроились для снимка — он с одного края, Стодоля с другого: рядом с Гелей.
Всех охватило приподнятое настроение, и все смеялись и шутили с фотографом. И Геля тоже — словно и не было перед тем никакой неприятной сцены.
Может, он просто ни в зуб не понимал женщин? Может, ей в действительности нравилась та сокрушительная, словно танком проехал, нотация Стодоли — то, как он демонстрирует свою над ней власть? И Стодоля, укоряя
ее за неосмотрительность, таким образом проявлял свою о ней заботу?..Ничего не знал об этом. Не было у него с женщинами такого опыта. Да и откуда было взяться опыту?..
(На той свадьбе в П., где он за столом раздавил в руке стакан, случилась еще одна вещь, которую он предпочитал не вспоминать: переполошившись, женщины тогда наперегонки кинулись останавливать ему кровь, и в итоге он оказался где-то в темноте на сене с огнеглазой молодицей, которая больше всех вокруг него хлопотала, терлась, словно ненароком, грудью, стреляла глазами и раздразнила в конечном счете до злого помутнения в голове: коль так, то и пусть, все вы одинаковые!.. — в темноте молодица одуряюще пахла сквозь сено свежим потом и домашним печным дымом и поскуливала под ним от наслаждения тоненько, как сучечка, на одной ноте: и-их, и-их, — откуда-то издалека девичий хор продолжал звенеть стеклянными голосами, будто под черепом крутилась одна и та же патефонная пластинка: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу, любив да й не взяв…» — И в какое-то мгновение, в так и не утоленном раздражении разочарования, он осознал, что телом все время тосковал не о Геле, а о Рахели, которая его выходила и вернула к жизни так, что после нее всякая случайная женщина теперь будет для него пресной, — и, чуть не заругавшись вслух от чувства, что попал в какой-то неодолимый, неотвратимый и нечистый омут, в котором его все дальше уносит от его любви, он там же, едва отлипнув от щедрой разгоряченной бабенки, дал себе слово, что отныне с любовными увлечениями для него покончено, раз и навсегда, — не смеет думать о женщинах, отвлекаться на них, ни тем более надеяться на какое-то личное счастье — пока не кончится борьба.
Или, добавил мысленно на одном дыхании, словно оставлял судьбе возможность маневра, — пока не случится чудо.)
Но чуда не случалось.
Потом он выпросил себе тот снимок — единственное его фото от Нее. Другого у него никогда не было, в былые — львовские — годы она ему не дарила. Они ведь не были обручены. Когда-то были товарищами по юношеской сети ОУН, потом, при немцах, — товарищами по подполью, ими и остались. Он даже не поцеловал ее ни разу — не было у них для этого времени. Даже в снах она каждый раз исчезала от него, как только он с мукой счастья приближался к ее сияющему личику. То, что это личико целует Стодоля, — что так же властно, словно танком, Стодоля может давить всю ее субтильную, хрупкую, как у куколки, фигуру, в военной форме казавшуюся еще меньше, — подминать тяжестью своего мощного, крепко сбитого тела (был небось тяжелым, неслучайно же оставлял после себя впечатление, будто он больше и крупнее, чем на самом деле…) — может вонзаться в нее с безоглядной жестокостью любовника, и между ними может происходить все, что происходит наедине между мужчиной и женщиной, — все это как-то попросту не достигало раньше сознания Адриана, будто с той стороны в голове у него стояла отражающая заслонка. На снимке он впервые это увидел — так, словно это было наяву. Словно эти двое любились прямо у него на глазах. Тот фотограф, должно быть, был из какой-то мольфарской [35] семьи, — в этих краях язычество еще не перевелось, девушки носили на теле полынь от мавок [36] , а на Купала в лесу цвел папоротник, и охранник Адриана Ворон тоже в это верил. А может, причиной всему была война, разворошившая не только людей, но и духов? На Волыни во время их рейда так же кружили слухи про всякие чудеса: якобы в Почаеве на Успение Божья Матерь заплакала перед народом живыми слезами, а в пещере шевельнулся серебряный гроб Иова Железа, бывшего исповедником князя Константина, и в Остроге был слышен из руин замка голос Константина, который, по преданию, должен был разбудить дух народа до двенадцатого колена. А под Берестечком каждую ночь шумела невидимая битва трехсотлетней давности — бряцали сабли, ржали кони, кричали раненые, да так, что иногда можно было разобрать отдельные голоса, и в Году Божьем тысяча девятьсот сорок втором ничего хорошего это, понятное дело, не предвещало. Но тогда хотя бы церковь еще была не уничтожена и подавала людям помощь и утешение. Теперь, когда в храмах хозяйничали энкавэдэшники, а посаженные ими «батюшки» выпытывали у крестьян на исповеди, не заходят ли к ним по ночам «гости из леса», оставалось верить разве что колдунам.
35
Мольфар — человек, который, как считается в культуре гуцулов, обладает сверхъестественными способностями, колдун.
36
Мавки — русалки.
Тот снимок был колдовской, мольфарский. Другого объяснения не находил. Наверное, такими проступают лица людей, когда гадают на воду, и всплывает наверх то, что в них скрыто. Едва глянув на свое лицо (ударившее в глаза первым из группы!), Адриан вспомнил цыганку из С.: вот, значит, каким она его увидела! Не соврала чертова ведьма, правду сказала — на нем была печаль. Еще какая печаль, мать твою. На снимке это отчетливо проявилось. Было так, как с запахом, который идет от человека в день смерти — когда, бывает, семеро сидят в крыивке или вместе днюют в лесу, и вдруг от кого-нибудь одного начинает нести землей: верный знак — этот погибнет еще до захода солнца… Если б он заметил среди своих людей кого-нибудь с такими глазами, как у него самого на этом снимке (даже в объектив не смотрел, зараза! — смотрел куда-то в сторону, словно прислушивался к далекому хору стеклянных голосов, ой жаль-жаль!..), — он бы такого, опечалившегося, постарался поскорее спровадить куда-нибудь на более спокойный участок, в Карпаты, на передышку… А еще лучше — легализовать: с такими глазами долго не повоюешь. Было неловко за такой унылый вид перед Вороном — тот, как и Стодолин Левко, как раз получился на снимке очень хорошо. А лицо Адриана будто было накрыто невесть откуда упавшей черной тенью: казалось, что он намного смуглее Стодоли на другом краю группы, — одни белки глаз светили. Как у цыгана. Или это та ведьма в С. такую порчу на него навела, чтоб помнил ее?..
Со светом на снимке вообще творилось что-то несуразное — он шел непонятно откуда, вопреки всем законам оптики. Один лишь свет летнего дня, там-сям проблескивающий сквозь чащу на заднем плане, не смог бы создать такой эффект. Будто они фотографировались не в лесу, а в церкви: в алтарной части, где сверху, из-под невидимого купола, падают под разными углами косые сияющие столпы, падают — и преломляются вокруг Гели. Геля в этом световом оазисе выглядела так, словно возносилась в воздухе над всей их группой, — не удивился бы, если б увидел, что ее маленькие, спрятанные в сапогах ножки не касаются земли, — безмятежная, спокойная и так таинственно улыбающаяся, словно знает, что ее поставили за старшую над этими парнями, но они об этом знать не должны, и оттого ее живительная — прикипел бы глазами и вовек их не отводил! — драгоценная улыбка, которой никогда раньше у нее не видел, — недопроявилась, задержалась на полпути, едва тронув ее изящно очерченные губы, но не изменив их выражения, и ее милое — о, не было на свете милее! — ясноокое личико казалось освещенным изнутри — словно это в Гельце и находился источник того странного свечения, проявленного мольфаровским «фотокором», и косые сияющие столпы текли и струились одновременно и от нее, и к ней, создавая, если смотреть дольше, эффект живого, пульсирующего мерцания…