Мы с тобой. Дневник любви
Шрифт:
— Мне вот этого и хочется, — ответил он, — чтобы у меня было как у всех. Я об этом именно и говорю, что наконец-то испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным и быть как все хорошие люди — без стыда и страха»[12].
Она не сразу поняла рассказ, долго молчала, похрустывая сухариком за чашкой чая, и мы стали было говорить уже о чём-то другом, как вдруг она вспыхнула, глаза её засверкали:
— А ну-ка прочтите мне ещё ваш рассказ!
Потом задумалась, как будто вовсе даже забыла обо мне. И когда вернулась ко мне, то сказала:
— Я не сразу поняла,
Он считал меня царицей — и я была ему царицей. Он считал меня невестой и матерью — и я была ему всем: через меня, как через мать, проходило всё его творчество. Он писал мне в Москву из своего одиночества: «Я не знаю, где кончаешься ты и начинаюсь я». И мы должны были жить раздельно. Я любила его — вот почему ни разу не пришла мне мысль о нём для себя. Если б я знала тогда, что для себя должна была звать его в мир, в тот мир, где живут хорошие люди, — мы могли бы и это сделать священным!
— Вернуться во дворец, — подсказал я, — в тысячу комнат, в котором нет придуманной взрослыми тысячи первой, влекущей к запретному.
— Да, да, в хрустальный дворец без запретной комнаты. И там мы стали бы царями!
В1941 году Пришвин запишет: «В рассказе „Художник" намечена, но не совсем раскрыта тема первенства жизни перед искусством: я говорю о жизни, преображённой деятельностью человека, где искусство является перед нею только средством, пройденным путём (как ожидание друга и сам друг).
Искусство рождается в бездомье. Я писал письма и повести, адресованные к далёкому неведомому другу, но когда друг пришёл — искусство уступило жизни. Я говорю, конечно, не о домашнем уюте, а о жизни, которая значит больше искусства.
— Есть ли такая жизнь?
— А как же! Если бы не было такой жизни, то откуда бы взяться и самому искусству?
Сегодня так далеко забежал вперёд, что уж не она, как прежде, говорила мне новое, а я ей принёс весть, и она воскликнула, изумлённая: „Думала ли я когда-нибудь, что здесь найду объяснение своей жизни!“»
Было совсем ещё светло, когда я провожал её через Каменный мост. Вдруг она встревоженно прижалась ко мне и насильно повернула меня в другую сторону; через минуту она отпустила меня и сказала:
— Там мой муж прошёл. Он хороший человек и настоящий герой. Он продолжает любить меня, ему сорок лет, а он седеет, и от меня, только от меня! И не перестаёт любить, и делает открытия...
— В чём?
— В математике.
— При чём же тут в любви математика?
— А и математика его тоже от меня. Это взамен меня. Помните наш разговор о запрещённой комнате? Олег отказался меня ввести — я ушла к этому...
— И он ввёл?
— Нет... Но он герой.
Всё было загадочно, почему человек, имевший задачу одолеть Кащея, вместо того делает открытия в математике и оттого стал героем.
Я сказал ей:
— Так-то,
пожалуй, и я герой. Я, пожалуй, больше герой: должен был войти в запрещённую комнату, а вместо того создал хрустальный дворец в тысячу комнат.— И всё-таки вы не герой, а он герой.
Она с улыбкой посмотрела мне в лицо, и я понял, это она из жалости к нему, а меня «героем» просто поддразнивает.
— Принимаю вызов, — ответил я, — я напишу поэму, вы будете плакать и перестанете меня дразнить. Ваш геометр пришёл к вам по прямой линии, я же приду по кривой.
Она с недоумением посмотрела на меня и просто сказала:
— Мы с вами очень подходящие, я чувствую себя с вами так же, как с Олегом, но вот человек прошёл мимо, и мне за него больно... Это мои долги! И я не знаю, люблю ли я вас, или впрямь пришло моё время... Нет, я не хочу времени: заставьте, помогите мне забыть долги и время — и я с вами на край света пойду.
Мы расцеловались на прощанье по-настоящему, как родные с детства люди, и я впервые сказал ей «ты».
Вот это самое главное чувство — время преодолеть. Можно в 20 лет сказать всё, как Лермонтов, а если срок не даётся, то в старости будешь как юноша писать.
И вот почему искусство — это форма любви. И вот я люблю, и моя юность вернулась, и я напишу такое, чтобы она растерялась и сказала: «Да, ты герой!»
3 марта.
Ночь почти не спал. Я повторял:
— Зачем это я сделал, зачем тратил на забаву или самообман драгоценную человеческую жизнь!
Днём перед её приходом я трепетал: мне представилось, будто во мне самом, как в торфяном болоте, скопился тысячелетний запас огня. Я это придумал, и оттого пробудился во мне тоже давнишнего происхождения страх за себя и стыд.
Но когда она вошла, в глазах её было так много какого-то неведомого мне богатства, что страх и стыд прошли при её появлении.
— Ничего, — сказала она с милой улыбкой, — наверно, без огня нельзя жить на земле!
— Но, мне кажется, это опасно для нашей дружбы.
— Я когда-то тоже себя так пугала. Только это может быть и иначе: что опасного, если ребёнок просит молока?
Я не знал, что ответить, я не понимал её...
В этот раз вышло так, что казалось — вот оно и всё... Но в этом «всё» не хватало какого-то «чуть-чуть», и через эту нехватку «всё» превращалось в ничто.
— Я обещала вам, что не буду с вами лукавить. Сама женщина это ни во что не ставит, и всё это «грудь Психеи, нога газели» — это только приманки, а сущность-то есть в каком-то «чуть-чуть». Я не буду лукавить: если хотите, вы всё можете брать, но всё это без «чуть-чуть» будет ничто — чепуха.
— А что же не чепуха?
— У вас редкий ум, — ответила она, — вы сейчас единственный, с кем я открываюсь, и у вас сердце, — ах, какое у вас сердце! И всё-таки я не вся с вами. Догадайтесь, в чём дело, чего не хватает, — и я отдам вам всю жизнь.
— Это похоже на сфинкса: всё открыто и ясно; природа как везде и во всём, но в лице сфинкса есть какое-то «чуть-чуть», и его нельзя разгадать. Мне кажется, разгадать это для меня, а может быть, и ни для кого невозможно: зачем же иначе сфинкс? Вы-то ведь сама тоже не знаете!