Мышонок
Шрифт:
Несмотря на злые перепалки, ночами они бездумно и горячо стремились друг к другу. Ночи словно затем были даны им, чтобы они на время могли отрешиться от панических дневных мыслей, пугавших неизвестностью.
В одну из ночей, лаская Левашова, Тонька нежно прошептала что-то по-немецки. И раньше, краем сознания, Левашов догадывался, что Тонька спала со всеми подряд. Если не со всеми русскими, то с немцами — точно. И давно уже прошло у него опьянение от влюбленности в Тоньку, и теперешние их сумасшедшие ночи не от любви были жарки, а от страха скорей, от желания забыться. Однако нежные немецкие слова, сорвавшиеся с Тонькиных губ, такой звериной ненавистью наполнили Левашова, так обожгли, что он, вмиг
— Сучка! — бушевал Левашов. — Подстилка! Курва продажная!
Кровь капала с Тонькиных губ на подушку. Скуля, Тонька тихо плакала. В соседней комнате заплакал сын. Наскоро одевшись, Левашов выскочил во двор.
Бархатистая ночь светилась голубоватым лунным светом. Свет этот, широко и привольно ниспадающий на сонные дома и деревья, какой-то неземной отрешенностью наполнил Левашова. Он вспомнил, как осенью сорок первого года пробирался по лесным чащам домой. Вспомнил щемящее чувство, с каким смотрел тогда на звезды. И сейчас Левашов поднял глаза к небу. Звезды едва были видны на светлом от лунного свечения куполе.
Удивленно и с жалостью смотрел Левашов на себя со стороны. Он узнавал и не узнавал себя. Он верил и не верил, что это он, Васька Левашов, стоит, задрав голову к небу, и в глазах его, почерневших от виденных смертей, холодно и пусто отражаются искорки небесного огня.
На крыльцо вышла Тонька.
— Уйди, гадина! — прорычал Левашов.
Она, словно не слыша его, стала рядом, зябко повела плечами и, тоже почувствовав очарование ночи, сказала:
— Тихо, пусто… Будто, кроме нас, никого нет…
— Я тебе сказал: уйди!
— Васенька, милый, я виноватая, знаю. Прости, Вася. Думай, что хочешь, но я без тебя не могу. — Тонька приникла к Левашову, словно ничего не было.
Он сделал шаг в сторону, и Тонька, не ожидавшая этого, покачнулась, чуть не упав, но вовремя придержалась за стену.
Железная махина уже не просто пятилась, а панически катилась назад, дребезжа рассыпающимся мотором. Помаленьку в городке стало заметно бегство немцев. Исчезли кое-какие учреждения, меньше солдат ходило по улицам и не столь властно звучали их голоса.
Тонька укладывала вещи. Их набралось немало. Особенно у нее.
— Я считаю, Вася, у нас один путь теперь — на запад, — говорила Тонька. — И придется двигаться туда. А что делать?
— Идти к своим и каяться.
— Ты иди, если дурак, а я… Может, не пропаду.
— Конечно, не пропадешь. Немцы тебя любят.
— Вась, ну хватит, честное слово! То было по глупости, теперь я от тебя ни на шаг, по гроб жизни будем уже вместе.
— А гроб-то недалеко. Вот-вот нас с тобой прихлопнут. И неизвестно кого первого: меня или тебя.
— Не каркай! Я девочка не из тех, которые сразу сдаются. У меня, Васенька, зубы есть, я кусаться буду.
Недели две они жили на узлах, в любую минуту готовые двинуться следом за немцами. Однако минуту эту они проглядели — в середине ночи немцы неожиданно ушли, бросив на произвол судьбы Левашова, Тоньку и еще десятка два им подобных. Даже обрусевший немец Краузе оказался брошенным. Может быть, он больше всех негодовал на поведение сородичей. Ох, каким отборным русским матом крыл он их, с каким азартом и силой! Но после, отойдя, он же и предложил: двигаться следом.
Занимался хмурый рассвет. Черные силуэты елок и берез стояли с двух сторон дороги. Где-то позади бухали орудия, над головой пролетали невидимые за плотными облаками самолеты.
Молчаливой толпой шли они. Впереди нестройной колонны ехали две телеги, на которых горбились их пожитки. Тонька пристроилась на второй телеге, посадив рядом сына. Левашов шагал чуть позади, тоскливо размышляя:
почему он плетется вместе со всеми неведомо куда? Ради Тоньки, может быть, или сына? Да плевать он хотел с высоченной колокольни и на нее, и на него. Зачем же тогда бредет этой сумрачной дорогой, настороженно прислушиваясь? Неужто другого пути нет? Неправда, путь есть: стать мышонком, исчезнуть до тех пор, пока не утихнет все вокруг и не уляжется песок на дне взбаламученного людского моря, потревоженного этой невиданной в истории бурей. Так, что ж, почему идет со всеми? Неужели все-таки из-за Тоньки? Чепуха! Она ему не нужна. Уже никаких чувств не пробуждается в нем, когда он смотрит на ее острое личико. А как противно она ест! Только в последнее время Левашов заметил это. Во время еды челюсти Тоньки движутся быстро-быстро. Глаза возбужденно горят. Пухлые губки и щеки тоже наливаются огнем возбуждения. То и дело Тонька зыркает по сторонам, будто боится, что кто-нибудь отнимет у нее еду. Она становится похожа на стрекозу.— Руки вверх! — раздалось из-за кустов.
— Живей, живей! — скомандовал другой голос, в котором слышалась веселая ехидца.
Лошади испуганно всхрапнули и застыли на месте, резко остановленные кем-то. Тонька заголосила. Краузе направил автомат в ту сторону, откуда раздались голоса, но выстрелить не успел — его опередили, и он свалился у самых ног Левашова, выкатив вмиг остекленевшие глаза.
«Вот и конец», — подумал Левашов, как человек, а через секунду он уже не был человеком: мышонок нырнул в мокрую от утренней росы траву, дрожа то ли от страха, то ли от холода. И то, что происходило сейчас на глухой лесной дороге, к нему никакого отношения не имело. Мышонок зябко водил из стороны в сторону остренькой мордочкой, ища где бы спрятаться.
В завязавшейся перестрелке лошади панически рванули вперед. Передняя телега перевернулась на обочине. Вторую, в которой сидела Тонька с сыном, ждала та же участь, но каким-то чудом этого не случилось, и лошади все неслись и неслись по лесной дороге — их подгоняли не только выстрелы сзади, но и истошный крик ребенка. Сначала Тонька успокаивала его, а потом грубо зажала рот ладонью: «Замолчи, зараза!» Она поверила в свое спасение, лишь увидев немецкий пост на въезде в незнакомую деревню…
III
Мышиный Бог
1
Всю ночь после того, как похоронили деда Ознобина и странницу, хлестал дождь. Юный гром недовольно рокотал что-то, а молоденькие молнии вспарывали темень, падали в болота за Березовкой и там с белым шипением остывали, и из болот поднимался туман, все шире и шире расползаясь по округе.
Утром небо было чистым, без единого облачка. Ласково грело солнце. Деревья весело стряхивали с себя влагу, напоминая резвящихся в речке детей — наверное, потому, что и капли, летящие с веток деревьев, и брызги воды, взбаламученной детьми, одинаково ярко блестели, преломляя солнечный свет.
Ванька Зайцев стыдился выходить на улицу. Он помнил свое натужное веселье в тот день, когда вернулся в Березовку. И не один, а с этим… С убийцей… Ванька винил себя в гибели деда Ознобина и странницы, себя считал виноватым в том, что тронулась умом девчонка и в том, что оказался у сестры на руках выкормыш Шилова.
Целый день он слонялся по избе из угла в угол, чувствуя, что внутри него творится что-то непонятное, тревожное, освещенное мерцающим светом боли. Боли? Не только. Ваньке и стыдно было, и он готов был проклясть себя за слепоту и беззаботность, с какими шагал по жизни, думая что так и надо, что это, и только это, очень правильно. Ванька шептал про себя длинные речи — и такие складные, такие умные, какие отродясь вслух не говорил: ума не хватало или не приучен был?