Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мысли, полные ярости. Литература и кино
Шрифт:

Помню из разговора: «Петя, ты говоришь это намеренно как будто тебя в чём-то уличили, как будто чай пьёшь с сахаром и говоришь – это я намеренно сахар положил».

Смех всегда без причины (настоящий, хороший живой смех). Так и стихи: без причины и объяснения. Они только должны быть, открываться, распахиваться. Как это происходит? Ха-ха-ха. Помните этот знаменитый толстовский ответ? Так и мне нечего добавить.

УДАР ОКОНЧАТЕЛЬНЫЙ

– И что это было, милостивый государь? – хором всевсе-все.

– Да вот так как-то, в порядке разговора, аналитического дискурса, – смущённо бормочет автор.

– Но мы ничего не поняли!

– А кто вам сказал, что надо было, что поймёте? Это ведь

личное дело каждого – понимать или нет, такой интимный почти гигиенический процесс.

Выборгский район: среда обитания

Перчатка с одним пальцем, которую носят крестьяне.

Герцен

Только оказавшись здесь, понял, в чём дело. Понял, что много лет не ездил в трамвае, в прокуренном лифте, не видел в таком изобилии детей и подростков. Вернее – не видел этих институций (шёл в обратной последовательности: школа по финскому проекту, старая восьмилетка, детский сад, поликлиника). Понял, что все мои представления о городе, о Петербурге – плод моего литературного воображения, что я пришлец, некая прививка. А сам из детства, из настоящего спального района, построенного по генплану, с учётом человека хомосоветикус, такой архитектурный фурьеризм.

Питомник для молодёжи, места отовариваний, сбербанк (ничего общего со сберкассой, которую я знал: такой бронижилет из стекла, пластика и жалюзи), почта (вот это рай для вуаера: настоящий винтаж, можно снимать кино в естественных декорациях).

Я знаю эту жизнь, я понимаю этих парней, гоняющих мяч.

Эти железные двери и замки, подозрительность выглядят здесь неестественно не потому, что это не по-человечески (как в каком-нибудь телевизионном репортаже из какого-нибудь захолустья, куда не дошла цивилизация со своими благами и фобиями), но прежде всего потому, что это такое глобальное противоречие с тем космосом, который предлагает эта бетонная коммуна. Это район для жизни в социуме, для органичной (гармоничной) жизни в социуме, больше – в социализме. Именно поэтому здесь так страшно, так криминогенно, когда молодёж бунтует и бессмысленно и беспощадно уничтожает телефонные будки (стояли под каждым домом), лампочки в подъездах, потому что это асоциально, потому что новая личностная культура не выносит этой жевачки (пишу правильно, от жевательная резинка) типа цветик-семицветик, она хочет Кинчева и Летова, такого анархо-наркологического противостояния.

Надо пописать, но здесь просто негде (обратная история – везде). Это не центр с кафешантанной культурой времяпрепровождения, это машина для жилья (привет Корбюзье), где жить сверхкомфортно (т. е. тело, человек не до конца учтены, вычислены с каким-то странным остатком – не пописать…).

Ловлю косые взгляды. Я слишком хорошо одет. Дендизм здесь притивопоказан. Мода – это антимода, это отрицание (булавки и рваные джинсы). Модно то, что радикально, а не то, что изысканно.

Музыкально то, что дисгармонично (Бликса Баргельд).

Музыка вообще здесь вроде конфессиональной принадлежности, такое «славное язычество» с переодеваниями и вакхическими сейшенами, противостоянием (район на район за Витю и за Костю).

Почему-то вырваны все скамейки. Бабушки уже не греются (умерли?) на солнышке. Или это антигопническая кампания (чтобы не тусовались и не пили пиво с коноплёй).

Социализм погиб от безделья («время есть, а денег нет»), от невероятного количества пустоты, которая заполнялась чем попало. Здесь, конечно, Бродский не помогал (т. е. пустоту Бродским не заполняли). Здесь он проигрывал. Только Цой, остальное – как на другом языке (но, кстати, не на английском – здесь это язык масскультуры, такой коммуникативный унисекс).

На скамейке можно сидеть только с ногами (на спинке), потому что по-другому никто не сидит. Такой апофеоз функциональной бессмысленности всего здесь существующего. Человек принимает этот мир, но только

вывернутым наизнанку, как бы игнорируя предложение (такой цветаевский антибилет).

Подъезд должен быть открыт (доступен). Для чего? Чтобы в нём мочиться (прямо на пол или в мусоропровод) или покурить травки (выпить водки) перед дискотекой.

Внутри школы жутковато. Не только от белогипсового Пусикино (иначе и не скажешь: что общего у современного человека с двухсотлетним собирателем русского слова?), но и от общей отшторенности (занавески, жалюзи, встройки прямо в оконные проёмы новых классных помещений), такой общеказарменный муштровый долбёж каменных (вероятно, по представлениям тех несчастных садистов, которые здесь работают) лбов и сердец.

В поликлинике (детской) пусто. Не рожают. Этот мир отменён, в постиндустриальном обществе не нужны не только владельцы, но и угнетённые.

Из окна восьмого этажа (мочусь в мусопровод) – воронье гнездо. Высота. Помню удивление дяди-провинциала, когда я рассказывал про грибы во дворе. Росли. Только теперь понимаю, почему. Сыро. Вечная тень от дома. Слишком густо (по сравнению с деревней) и слишком высоко. Высота и частота застройки европейского города предполагает бульвар, но не предполагает грибы и птиц (вернее, птичьих гнёзд; птицы вроде как гости на этой земле, окультуренной человеком).

На помойке – мебель восьмидесятых (по отношению к шестидесятым как николаевская мебель к павловской – попой неудобно), семейная пара разглядывает антифункциональное б/у содержание мещанского (городского) быта.

Но только здесь – тополь, который я посадил, и который высотой уже метров двадцать. Прямо на участке в детском саду (пространство, отведённое для циркуляции детской публики, разбивалось на квадраты и обсаживалось кустарником). Моё дерево – как бы вызов одиночки, разрушающий гармонию садово-парковой географии.

Скамейка вырвана (как больной зуб), но бабушка сидит на каком-то уже частном стуле (я бы не сел), поставленном ровно у двери в подъезд (парадную – странное название для этого входа на общую лестницу, даже не лестницу, на строительном жаргоне эта деталь бетонного конструктора называется маша, от лестничные марши). Пароксизм привычки и одиночества в большой (слишком большой) коммуне.

Проехала редкая машина. По привычке (sic!) отступил на поребрик (питерское словечко, наверное, от мамы).

Однушка, где жили вчетвером-пятером (приезжала, а потом так и осталась навсегда неизменная русская бабушка) – чужая. В подъезд попасть непросто. Мужик (знает код или ключ есть) стреманулся, не хочет впускать.

Проход между домами (корабли соединялись в змейки или стенки) – архитектурная мама не понимала, что мы называем аркой.

Жадные взгляды местных девиц. Парень одет по-городскому (выражение в город означает в центр, из Ленинграда – в Петербург) – выгодный (раньше бы сказали видный или завидный) жених.

Зарешёченные первые этажи кораблей как ржавчина, как новое днище «Авроры».

ПТУ (по-новому лицей – смешно) с отсутствующим вроде памятника серпом-молотом, по которому мы ползали. Новый дом на месте пятака (пересечение Луначарского / Художников) – грустно. Здесь было настоящее болото (наверное, поэтому всегда верил в космогонический петербургский миф).

В этом универсаме я как-то простоял в очереди за маслом (подсолнечным) полдня до обеда. На обед очереди разрешили не расходиться, оставили внутри. Я лёг прямо в длинный холодильник (из такого брали цыплят, масло, сыр). Через час окно, в которое я стоял, не открылось (а уже подходила моя очередь). Я был потрясён до основания своей неоформившейся души. Должен был вернуться домой и сказать, что ничего не принёс. Ужасное ощущение.

Поделиться с друзьями: