Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
v| o4020 Кто нам опишет муки коммуниста — В своей стране родной он есть уже нечистый Он чистый, но в стране уж неродной В некой ушедшей, умопостигаемой уже лишь Нечистый, неродной в стране родной Но единственной Для него нечистого возможной Поскольку он есть, все-таки Наш, родной Русско-советский коммунист

Хотя, кто знает – лихая, конечно, метаморфоза и обратно бывает, вот мне рассказали, что выставку посетила одна из руководительниц культуры при демократической власти и бросила, что выставка политически вредна. За что купил, за то и продаю.

Помирись со своей гордостью, человек 52

1993

Выражая признательность Фонду, посчитавшему меня достойным сей многозначительной премии, и всем принявшим участие в организации

и просто пришедшим на это торжество, при всем притом чувствую некую отдельность, то есть отделенность личного человеческого участия в этом акте (идентифицируемого, скорее, с совместным глазением из глубины этого притемненного зала на персонажей этой сцены, являющей собой как бы культурную сцену вообще), так вот, чувствую некую раздвоенность личного простодушного участия с неким невменяемым творческим пакибытием и культурно-поведенческой прохладно-рефлективной естественной вовлеченности в разного рода расчеты, соперничества и пр., и пр., и пр. Скажу вам вещи банальные. В сумме всего этого, положенного на временную последовательность их драматургии, каждый обречен на свою премию. И я добавил бы, что слабыми разноправленными силами этих составляющих души невозможно что-либо просчитать наперед, тем более за других и уж совсем – за себя.

52

Лекция в связи с вручением Пушкинской премии фонда А. Тёпфера (Гамбург).

Я говорю банальные вещи.

Самое неприятное, и даже опасное, в нашей ситуации – это ощущение чужой обязанности (что, конечно, приятно предполагать), общей подлости (что, кстати, не может быть исключено), собственной обиженности (что ощущается и на самых сиятельных вершинах власти и успеха), собственной обойденности, недоданности, предполагающее даже неоговариваемое знание истинности сотворенного своего и чужого, единообразия и прозрачности человеческого бытия и его эстетической метрики, непризнание которых признается за сознательное злодейство, либо недопонимание, что тоже есть преступление против самоочевидной истины.

Ясно, что это вещи банальные, хотя для простоты и быстроты изложения очищенные до некой памфлетной схематичности.

Так вот, из этого впрямую вытекают и взаимные долженствования: писателя-художника – знать истину (то есть предполагается, что по определению уже обладает этим) и объявлять ее, а люди, народ должен ценить и любить писателя, через которого эта истина явлена для них как самоочевидная.

Да что я утруждаю вас этими банальностями, вы это все и сами знаете из Пушкинской речи (вот! вот! вот она обнажившаяся стратегическая завязка моего говорения: пушкинская речь – пушкинский образ – пушкинский культ – Пушкинская премия! воспаление временной последовательности в последней точке, дающей слипание, остановку! все! все! конец и победа! и ничего! и впереди бередящий, брызжущий новый свет и нынешнее неведение! о, Господи, мне, столько лет чахнувшему над фантомом Пушкина, – такой подарок!), так вот, что я вас утруждаю банальностями, вы и сами все это вычитали из Пушкинской речи Достоевского, где все это артикулировано с абсолютной чистотой и с тех пор стало общим местом и модусом существования русской литературы и русского литератора.

То есть если интерпретировать в моей квазинаучной терминологии, в сфере нашего культурного менталитета, массового сознания и в области социокультурного поведения и жеста, Достоевский описал и конституировал своего мучительного альтер эго – Великого инквизитора, – в котором жалость победила любовь. Жалеть можно живых существ, а любить можно тело и дух, идею и свободу. Это и есть отличие социального реформатора от мудреца и художника.

Я повторяю, что мои описания, конечно же, суть некий порожденный монстр банальности и схематизма. А кто противопоставляет что-либо другое?! кто? ты? ты? – вот то-то.

И последнее, самое необязательное, но мучающее меня во всех своих аспектах и проявлениях: метафизическом, гносеологическом, космологическом, культурологическом, социальном – каком еще? ах, да, антропологическом – что есть свобода? То есть что есть миссия художника? И подозреваю, что миссией художника является свобода, образ свободы, тематизированная свобода не в описаниях и толкованиях, но всякий раз в конкретных исторических обстоятельствах конкретным образом являть имидж свободного художника, инфицировавшего себя свободой со всеми составляющими ее предельностями и опасностями. В явлении чистоты миссии и есть нравственность художника, сложносочетаемая с человеческой и гражданской нравственностью, как, впрочем миссионная нравственность иных служений соответственно их призванности. Конечно, конечно, это будут вполне банальные добавления, но я все-таки добавлю, что как образ художника, так и его культурно-оформленное, культурно-постулированное и культурно-осознанное поведение состоит из невиданного числа компонентов его человеческого состояния и институционального статуса, но именно артикуляция свободы (во всяком случае, в наше время) является точкой, стягивающей на себя все остальное и являющей через себя все остальное. Вроде бы, понятно выразился?

Ну конечно, конечно же, я не о битье морд и непризнавании правоохранительных органов (к милиции у меня как раз традиционно особое пристальное внимание и мифотематическое пристрастие, любовь даже).

Именно поэтому и даны художнику, вернее, определены ему, и он определен в сфере языка и языков, события, в пределах которых, трансформируемы в большую жизнь только посредством нескольких охлаждающих операций.

Естественно, естественно, все так размыто и неясно! все сдвинуто и перемешано! все переложено страстями и порывами чистыми, и не очень чистыми, и очень нечистыми, и совсем, совсем нечистыми, нечестивыми даже! Но говорить все-таки приходится – да все и говорят. И мы скажем о некоем идеале, конечно, о некой экстреме, в свете приближающегося конца света – нет, нет, это в узком смысле, конца света великого русского литературного менталитета (мы не оговариваем всей суммы причин этого, далеко превосходящих узколитературную область их конкретной артикуляции). Но великий русский писатель уходит,

вернее, всеписатель вместе с великим русским всечитателем. Он уходит, имя которому Пушкин-фантом-Достоевский, в сокращении ПФД (естественно, и другие тоже – Толстой, например, или Чехов, а что Лермонтов, нельзя? – можно! или нельзя Гоголь? – можно! или Горький? – можно! можно, но не будем усугублять, да и не уходят, а просто переходят в другую культурную нишу), так вот. Уходит ПФД, уходит. Мы смотрим вослед ему и говорим:

v| o4021 Прощай, родной, ты нас родил От связи с слизею земною Идешь! идешь! ушел! – но мною Инорожденный взговорил Голос твой В следующей уничиженной инкарнации За грехи наши общие кармические

ПЕРЕПИСЫВАНИЕ МИРА: ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ

Вторая сакро-куляризация 53

1990

В промежутке времени (а он для нынешних дней немалый – около двух лет) между заявлением мной темы «Вторая сакрализация» и получением тезисов данной конференции где-то произошла мутация названия во «Вторую секуляризацию». Однако же, по недолгом размышлении, я понял, что все происходящее само собой (как обычно это и бывает) имеет гораздо больший смысл, во всяком случае, гораздо точнее отражает происходящее со мной, как участником и персонажем «большого» культурного процесса. (Что-то вроде фрейдистских оговорок, оговорок в процессе культурного диалога). То есть сам процесс трансформации, легкость любого векторного обращения (неосознанно уложившаяся в типологически сходный процесс трансформации названия) гораздо более адекватны нынешнему подвешенному, деиерархизированному состоянию культуры и искусства, лишенному как оценочных, так и аксиологических предпочтений. Посему контаминация названий, отражая общее состояние, указывает также на два возможных (весьма и весьма эвристически-необязательных) пути разрешения ситуации (воспринимаемой как кризисная), две возможности, экстраполируемые в будущее как равновозможные. Равновозможность и неопределенность предположений (в отличие от неточной артикуляции очередных черт) суть свидетельство попытки угадывания принципиально иной структуры из пределов старого, завершающегося культурного менталитета. Попытка же описать сам этот менталитет как свершившийся и завершающийся, с его специфическими параметрами, историей становления и знаками исчерпанности, и явит на данный момент возможность понять хотя бы чего не надо ожидать.

53

Первая публикация: Wiener Slawisticher Almanach. 1994,. Band 35. S. 298-305. Затем: Новое литературное обозрение. 1996. №1. С. 224-229.

Термин «Вторая сакрализация» возник как некое метафорическое определение всей суммы смутных попыток осмыслить нынешнюю ситуацию в искусстве внутри моего собственного художественного опыта и, соответственно, средствами далекими от терминологической и экспериментальной чистоты и корректности. Конечно же, учитывая столь давнюю историю взаимоотношений религии и искусства, учитывая динамику социальных и идеологических процессов, вряд ли стоит ожидать резкой смены баланса в сторону религии в их взаимоотношениях. Так же как и не приходится рассчитывать на возникновение новой большой религии, либо значительной конфессии, выдвинувшей бы принципиально иную космологию и антропологию. Как раз наоборот, именно в пределах культуры, скорее, могут возникнуть какие-либо существенные идеи (ну, конечно, в рамках фундаментальных основ христианской культуры, которая и есть собственно культура в рассматриваемом нами аспекте исторического становления). Именно эти идеи, постулаты, максимы могут стать внеэстетическим пределом артистических устремлений и активности, если не трансцендентным, то вынесенным за границы чисто художественных проблем – что я, собственно, и хотел метафорически обозначить как «Вторая сакрализация».

В то же самое время, выявление, деконструкция и объективация внутреннего пафоса и амбиций современного искусства быть квазирелигией можно было бы назвать «Второй секуляризацией».

Но все это как бы финал, итог, выводы, ввиду казуса с заглавием, вынужденные опередить естественный ход изложения событий и посему имеющие вполне реальные шансы появиться вторично в конце этого текста.

Теперь, значит, и следует по праву самое что ни на есть реальное начало.

Так вот.

Круглые исторические даты, тем более конец тысячелетия, всегда психологически переживаются как рубежи катастрофические. Преддверия их исполнены апокалиптических ожиданий, если и не выраженных в терминах религиозно-догматических, то, во всяком случае, эсхатологически окрашенных. Тем более это явно в пределах бывшего Советского Союза, где конец тысячелетия совпал с концом советского периода русской истории и, возможно, с концом большого русского мессианского логоцентричного менталитета. Подобная ситуация если и не порождает сама кризиса в искусстве, то во всяком случае, совпадает <с ним> и способствует разрастанию мелких трещинок и зазоров в провалы и почти ужасающие пропасти, готовые разнести в щепки столь долго и кропотливо воздвигаемое над хаосом здание культуры. Кризис восточной, коммунистической составляющей сложно-комбинированного механизма мирового равновесия не может не сказаться и на Западе. Если и не на его экономическом и государственном устройстве, то, во всяком случае, на системе культурных и мировоззренческих представлений. Западное левое мышление, идентифицировавшееся с коммунизмом (пусть не реальным, но мощным мифом), и советское оппозиционно-диссидентское мышление, ориентировавшееся на западную демократию (в абсолютных терминах и идеологемах ее выражения тоже обладавшую всеми чертами мифа), потеряли свою актуальность и своим крушением побуждают и знаменуют перекомпоновку элементов идеологии, политического мышления и культуры.

Поделиться с друзьями: