Мюсли
Шрифт:
— Ты сама говоришь, что нужно пропагандировать классику.
— Конечно, — говорит Александра Генриховна ласково.
Она берет Бивиса на руки, уходит с ним в кухню, садится на диван.
— Фреринька, шеринька, — бормочет она, прижимая к себе собаку. — Человечек, радость моя.
— Не приставай ко мне с ерундой.
Девица Пухова прислоняется к подоконнику, закуривает.
Студент Соколов уныло моргает.
— С кем же мне еще говорить?
— Это не «говорить» называется, — говорит девица Пухова беспощадно.
Они стоят на лестничной
— Даша!
— Ну! — отзывается Даша раздраженно.
Студент Соколов покорно опускает голову.
— Я кое-что увидел, — бормочет он, — но боюсь ошибиться.
— Не оправдывайся!
— Я не оправдываюсь, а объясняю.
— Это одно и то же.
— Кое-что очень важное.
— Вот и полезай туда, раз это так важно.
— Как же я туда полезу?
— А ты хочешь, чтобы полезла я?
— Я хочу, чтобы ты, например, меня отговорила, — говорит студент Соколов честно.
— Зачем бы мне тебя отговаривать?
Она бросает окурок в жестяную банку из-под кофе. Студент Соколов смотрит, как из банки валит дым, мнется.
— Значит, я прав?
— Ну, ты как ребенок. Да какая разница, кто прав?
— Нет, — говорит студент Соколов после паузы, — разница все же есть.
— Ты можешь так думать, пока ничего не случилось.
— И что у тебя случилось?
— А тебе это интересно?
Студент Соколов смотрит в мутное окошко.
— Мы друзья, — говорит он тоскливо.
— Дружба, — говорит девица Пухова, — безмазовая радость.
Ее взгляд, разбежавшись, прыгает в густую темноту за окном, вязнет, тонет, не возвращается. Студент Соколов бежит вниз по плохо освещенной лестнице.
Это лестницы, которые ведут вниз и никогда не кончаются, всего лишь теряясь во мраке где-то ниже подвалов. Чужие лестницы, уводящие от света и жизни, лестницы, на которых все темнее с каждым пролетом, все меньше пространства, воздуха, надежды. Они убегают, не даются, пожирают звук, давятся днями, десятилетиями, выплевывают время. В них есть такие ступени, на которые не ступала нога человека.
Спустившись по слабо освещенной дневным светом лестнице, писатель останавливается, достает из почтового ящика конверт.
— Сто пудов, от Коли, — говорит он идущей следом Александре Генриховне. — Смешной он, славный. Придет же, а поздравительную открытку прислал с утренней почтой.
— Он слишком полагается на нашу почту, — говорит Александра Генриховна.
— На что-то ведь надо полагаться, — возражает писатель. — У лестниц и мостов не зря перила придуманы. А то и упасть можно.
— Перила ни от чего не спасают, — говорит Александра Генриховна.
–
К тому же они грязные.
Они выходят на улицу. Глухо хлопает дверь.
Дверь
супермаркета в постоянном движении, как нервный человек: дергается, дрожит, не стоит на месте, брезгливо и непредсказуемо отшатывается от прикосновения руки. Ясный холодный день с удовольствием отражается в блестящей чистой витрине. Люди снуют, толпятся. Банкир идет вдоль винного стеллажа, складывая в корзинку бутылки. Видимо, на протяжении долгого времени он покупает одно и то же, потому что протягивает руку привычно, почти не глядя. Навстречу ему — гораздо медленнее и с видом гораздо более внимательным и озабоченным — идут худая дама и бледный взъерошенный господин.— Как я могу экономить деньги, если у меня их нет? — отвечает Александра Генриховна писателю на какой-то вопрос или предостережение. — Экономь не экономь, в кошельке не прибавится. Если у тебя тысяча долларов, ты будешь их прятать и экономить, а если тысяча рублей и еще нужно платить за квартиру, то все равно пойдешь в магазин. Или я, доктор филологических наук…
— Пять языков, — вставляет писатель, — Барселона…
— …буду в день рождения родной собаки брать водку в ларьке, которого здесь нет?
— Родная собака водку не пьет.
— Вот тебе и экономия.
— Убедительно, — говорит писатель. — Тогда и херес возьмем?
Александра Генриховна решительно снимает с полки бутылку.
— Тогда уж и мадеру.
Доктор ф. н. не возражает.
— Саня, как ты думаешь, почему люди боятся разговаривать?
— Разное потому что наговорить можно. Брякнешь что-нибудь, потом страдаешь. Водку эту?
— Давай. А как же человеческое участие? Если я, например, сочувствую и спрашиваю, в чем дело, а меня грубо пошлют, и я обижусь — а может, мог бы помочь, но теперь-то точно не помогу. Обиделся.
— А если, представь, тебя спрашивают, в чем дело, а ты не хочешь отвечать?
— Тогда я что-нибудь совру.
— А если и врать не хочешь?
— Скажу, что не скажу.
— Тогда тот, кому ты не хочешь ни врать, ни рассказывать, обидится.
— А обижать его я тоже не хочу? — догадывается писатель. Его кто-то толкает; он гневно озирается.
— Вот именно. Просто так само собой получается. — Ее тоже кто-то толкает; она угрюмо извиняется. — Помощь нужна не от всякого. Помощь от кого угодно нужна только когда тонешь, но там и спрашивать нечего — прыгай да тащи. — Александра Генриховна внимательно изучает содержимое их корзинки. — Хорошо, что о еде своевременно позаботились, — замечает она довольно. — Посчитай, сколько у тебя. На хлеб хватит?
— Да, — говорит писатель невесело. — Я всегда это знал.
— Я всегда это знал! — говорит Белинский, волнуясь, размахивая желтыми бумажками.
— Да, — соглашается лысый. — Только говорил почему-то обратное.
Они идут через парк, нагруженные цветами, подарками и бутылками. Они дружно, крепко стучат каблуками. У них энергично-довольный, бойкий вид, какой бывает у выспавшихся, чистых, принарядившихся, пахнущих одеколоном людей, предвкушающих обед и приятный вечер.