Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На французской земле
Шрифт:

* * *

В то время когда через Париж шли скрещивающиеся пути небольших партизанских групп или отдельных партизан, мне как-то не приходилось думать о том, что именно отличает этих людей от других и что их побуждает действовать с таким наивным и слепым героизмом. «Защита родины» — это были слова, за которыми могло скрываться очень различное содержание, — не в том смысле, что искренность патриотических побуждений вызывала какие-нибудь сомнения, а в другом — именно в огромном богатстве оттенков этого бесконечного, всеобъемлющего понятия. Я стал думать об этом только позже, после освобождения Парижа союзными войсками. До этого, вдобавок, некоторые эпизоды, случившиеся с одним из моих приятелей, заняли мое внимание на известное время и отвлекли его от обсуждения этих вопросов. Тому, что эти эпизоды могли возникнуть, мой приятель был обязан удивительному простодушию Алексея Петровича.

Их связывали длительное знакомство, прекрасные личные отношения и общность взглядов на многие существенные вещи. Но понятие Алексея Петровича о «патриотическом долге русского человека», как он говорил, было проникнуто постоянным динамизмом, который мне казался в нем удивительным и, в сущности, почти непонятным. Это свое понятие он бессознательно и автоматически переносил на других людей. Его рассуждения по этому поводу сводились, приблизительно, к следующему: — Если обращусь к такому-то

с просьбой сделать такую-то вещь, которая, несомненно, полезна для нашей общей цели, то есть борьбы против немцев, и если тот, к кому я обращаюсь, сравнительно порядочный, человек, то, конечно, он так же не может от этого отказаться, как не мог бы отказаться и я на его месте. Стало быть, спрашивать его об этом заранее — потеря времени.

И, конечно, в тот вечер, когда к Алексею Петровичу пришел мой приятель и застал там Антона Васильевича, он меньше всего мог предвидеть, что ему предложат принять участие в составлении подпольной газеты, которая предназначалась для распространения среди советских пленных, находившихся в немецких лагерях. Было очевидно, что в тех условиях, в которых был поставлен этот вопрос, мой друг не мог отказаться, в частности, потому, что не считал возможным обмануть доверие человека, который ежедневно рисковал своей жизнью. Они сговорились о свидании, и на следующее утро, в назначенный час, на станции метро он увидел Антона Васильевича, который прошел мимо того места, где стоял мой приятель, не обратив на него ни малейшего внимания и явно его не заметив. Моему другу эта предосторожность казалась липшей, но он не мог не оценить того, что на профессиональном языке называется «чистотой работы»: у Антона Васильевич был такой идеально отвлеченный, такой буржуазно-деловой вид, который сделал бы честь любому актеру. Они доехали до одной из станций недалеко от Chatelet, прошли некоторое расстояние по узким улицам — мой друг следовал за Антоном Васильевичем на расстоянии двадцати шагов — и, наконец, поднялись на пятый этаж очень старого дома, где в маленькой и бедной квартирке помещалась редакция этой подпольной газеты. Квартира принадлежала трем сестрам-старушкам, до удивительности похожим одна на другую; мой друг сказал мне, что им всем, вместе взятым, было больше, чем двести пятьдесят лет — четверть тысячелетия. Быть может, они помнили еще Парижскую Коммуну[14], идеям которой остались верны с тех пор, и никакие события, никакие невероятные потрясения всего мира не могли поколебать их прозрачной уверенности все в тех же, теперь уже, по-видимому, навсегда установившихся убеждениях. — Я помню, — сказал мне мой приятель, — как странно звучали эти слова, которые они произносили: «пролетариат», «революция», «рабочий класс». — В этой квартире их присутствие вызывало мысль о том, что здесь, рядом с ними, живет призрак революционной вечности. Мой приятель смотрел на них, и в его памяти вставали наряду с диккенсовскими персонажами страницы предисловия к «Капиталу»[15] и те строчки, которые он запомнил с давних времен: «история каждой общественной формации есть история классовой борьбы»[16], «та экономическая база, над которой возвышается юридическая надстройка»[17] и т. д. Может быть, его старушки не знали ни цитат из Маркса, ни Эрфуртской программы, ни — наверное — теории прибавочной стоимости[18]. Но атмосферу этого, давно потерявшегося во времени, начала они сохранили такой, какой она была, и пронесли ее неизменно сквозь эти десятки и десятки лет. Давно, вероятно, не осталось в живых никого, кто вместе с ними когда-то говорил о пролетариате и рабочем классе. Давно умерли и были забыты враги, против которых они когда-то вели революционную борьбу, и теперь уже никто не помнил их имен; давно исчез тот мир, в котором они начали свою жизнь, и от него ничего не осталось, а они все здесь — и только дом, этот старый и мрачный дом, не знающий солнца, был таким же, как теперь, когда они в нем поселились, и будет таким же, как теперь, когда они умрут. Потому что, к сожалению, они все-таки умрут, как умерли царь Соломон и Александр Македонский и как умерли современники старушек — Бисмарк[19] и Тьер[20][21].

В этой квартире жил молодой человек Сергей, бывший советский студент и офицер Красной Армии, сотрудник газеты, окруженный листами бумаги, множеством карандашей и вырезками разных статей. Вместе с моим приятелем они составляли очередной номер газеты и разбирали обильный материал. В нем преобладало то, что на журнальном жаргоне называется «письма с мест». Их доставляли самыми невероятными способами — в носке, в ботинке, во рту, под шапкой. Там описывались условия жизни в немецких лагерях, там были доклады людей, которым была поручена определенная работа, обсуждались возможности побега и т. д. Сережа вел отдел «Жизнь в СССР» и аккуратно записывал военные сообщения, ежедневно слушая московское радио: аппарат радио стоял у окна. Мой товарищ узнал потом, что редакция перебралась в эту квартиру недавно, после того, как в предыдущее помещение неожиданно явилось гестапо и арестовало одного из главных сотрудников. Никто потом не узнал о его судьбе — он исчез совершенно бесследно. На этой квартире, к счастью, все прошло благополучно: счастливая звезда старушек, сквозь миллионы световых и сотни обыкновенных лет, не изменила им до конца немецкой оккупации.

Впрочем, через несколько месяцев, незадолго до десанта союзников, редакция была переведена в один из восточных районов Франции, и Сережа уехал туда, увозя с собой все, что составляло собственность и обстановку редакции и что легко помещалось в одном чемодане, то есть несколько карандашей, листы бумаги и пишущую машинку моего приятеля.

Редакцию — для ее сношения с внешним миром (потому что Сережа почти не выходил из этой квартиры) — обслуживали разные люди. Среди них было несколько женщин, которые играли в этом важную роль. Главная сотрудница, итальянка по национальности, полезная, в частности, потому, что она свободно говорила по-французски и по-русски, делала совершенно отчаянные вещи: скрывала на своей квартире сразу по несколько человек, сопровождала их во время их перемещений по Парижу и в провинции, возила оружие и вообще жила все время на той зыбкой и неверной границе, которая отделяла жизнь от смерти. Она была коммунисткой, не знаю, какой именно партии — русской, итальянской или французской. Но, как и во многих других случаях, ее коммунизм был, конечно, поверхностным оправданием такого рода деятельности, и нельзя было бы сказать, что она ежедневно рисковала быть арестованной гестапо, потому что она верила в догматическую непогрешимость «диалектического метода» или «исторического материализма». То есть, может быть и даже наверное, она в это верила, не обсуждая этого, полагая, что те, кто стоит наверху, там, в каких-то недостижимых, почти небесных московских сферах, знают лучше, чем она, где находится революционное добро и революционное зло. Но одного этого было бы недостаточно. Самое важное было то, что она чувствовала свою полезность для общего дела и знала: она не просто такая-то, а связистка, и от ее поведения зависят в каждом отдельном случае десятки человеческих жизней. И вот это сознание, я думаю, своей косвенной власти над человеческими жизнями заставляло ее проделывать ежедневные чудеса самоотвержения и храбрости, достойные самых

высоких похвал. И, в конце концов, не все ли равно, почему она это делала? Не все ли равно было — в другом случае: одна женщина, некрасивая, дурно пахнущая, чьей добродетели, я думаю, никогда не угрожала никакая опасность и которая кончила бы свою жизнь фабричной работницей, потерянной в анонимной толпе таких же работниц или уборщиц, что эта женщина теперь, в результате небывалого исторического катаклизма, который вызвал ее из мрачного и безысходного небытия, вела такую же страшную работу и могла сказать молодому советскому парнишке со скуластой физиономией и далекими синими глазами — товарищ, иди за мной; не все ли равно, почему она это делала? Она поступала так потому, что без этого она не имела никакого raison d'etre и ее существование было никому не нужно. Но в итоге этого сложного комплекса, как следствие такого героизма, проявленного для того, чтобы спасти свою жизнь от безвыходной ничтожности, выполнялись важные поручения, сформировывались партизанские отряды — и стволы еще нескольких пулеметов возникали на дорогах, по которым следовали немецкие транспортные колонны; еще несколько поездов, груженных снарядами, сходили с рельсов и взрывались. Еще несколько десятков или сотен немецких солдат, трупы которых лежали на этих дорогах или у этих насыпей, навсегда лишались возможности причинить какой-либо вред — в России, или во Франции, или вообще где бы то ни было. И по сравнению с этими значительными результатами все остальное было неважно, и менее всего были важны причины, которые заставляли людей действовать так, чтобы эти результаты оказывались возможны и достижимы.

Я подолгу разговаривал с советскими партизанами обо всем, что приходило в голову; и нельзя было не заметить той огромной, непроходимой разницы, которая существует между системой их понятий и тем, что можно было бы назвать среднеевропейскими социальными и экономическими концепциями. Они не могли понять, как кафе или магазин могут принадлежать какому-то частному человеку, как электричество или газ могут не быть собственностью государства, как вообще возможна та экономическая анархия, которая, по их мнению, была особенно характерна для Европы, и в частности для Франции. То понятие собственности, на котором основана экономическая система Европы и вообще всего мира, за исключением России, им было совершенно чуждо во всех его бесчисленных проявлениях. Между русскими и европейскими понятиями всегда существовала разница и всегда были недоразумения, происходившие от того, что одна и та же фраза, составленная из одинаковых слов и абсолютно точно переведенная с любого европейского языка на русский, значила уже другое, так как содержание, вложенное в эти слова, было одним в Европе и иным в России. Так было всегда, даже в те времена, когда в России существовало то хрупкое подобие капитализма, которое так мгновенно рухнуло в 1917 году. Теперь же это расстояние стало еще больше. Мне вспоминается очень характерный пример московского комсомольца, который пробыл шесть месяцев в Париже, — кажется, за год до войны. Он был прислан сюда для усовершенствования — не помню, в какой именно области. Когда он уезжал, один мой знакомый спросил его, как ему понравилась Франция. — Ничего, — сказал комсомолец, — жаль, что свободы нет. — Мой знакомый был поражен. Как? Во Франции нет свободы? Но комсомолец упорно стоял на своем: да, во Франции нет свободы. Он, по словам моего знакомого, не сумел как следует объяснить, что, собственно, он хотел сказать. Действительно, все, что он говорил — в передаче моего знакомого, — звучало довольно сбивчиво. Все доводы о том, что в Париже можно издавать или покупать любую газету — анархическую, монархическую, коммунистическую, капиталистическую, — можно основывать любые политические партии, обвинять правительство в чем угодно, писать и печатать книги любого содержания, все это совершенно не подействовало на комсомольца. — А свободы все-таки нет!

И вот тогда, сопоставляя отрывки разных фраз комсомольца, которые мне приводил мой знакомый, я понял, в чем дело. Он говорил об экономической свободе и имел в виду тот факт, что во Франции, в этом смысле, ничего нельзя изменить. Какой-то трест продает свои товары плохого качества по высокой цене; население вынуждено их покупать, и никто этого изменить не может. В каком-то огромном предприятии, частном или полугосударственном, где работают десятки тысяч людей, царят несправедливость и эксплуатация; этого тоже изменить нельзя. Вы знаете, что такие-то коммерсанты, или фабриканты, или предприниматели вас обкрадывают — вы ничего не можете против этого сделать. Вообще это было полное неприятие и полное отрицание капиталистической системы. И то, что рассуждения комсомольца были сбивчивы, объяснялось просто разницей между его понятиями и теми европейскими понятиями, которые не могли не казаться ему чуждыми и дикими, — как обычаи какого-то совершенно неизвестного народа.

Они все выросли и воспитались в таких условиях, о которых Европа не имеет представления. Они не знают, что такое государственная монополия, потому что в России ничего вне государственной монополии не существует; они не знают, что такое стремление к личному обогащению, потому что в России этого нет; они не знают, что такое частная коммерческая деятельность или конкуренция, они не представляют себе, что какой-либо секрет производства, или новое изобретение, или усовершенствование могут храниться в тайне или — если это идет в ущерб интересам какого-то предприятия — даже просто уничтожаться, потому что в России всякое новое изобретение или усовершенствование немедленно сообщается на все заводы той промышленности, к которой оно относится, так как там нет борьбы частновладельческих интересов. Им даже не приходит в голову мысль о возможности сравнения с Европой — настолько все это им чуждо.

И в бытовых понятиях — снова такая же разница; эти наглухо закрытые квартиры, куда можно приходить только по приглашению, эти бесконечные обязательства личного порядка, эта замкнутость в других, эта неловкость — которой они часто не замечают — от того, что человек без предупреждения пришел обедать или завтракать. Им так же непонятны привязанность к вещам или книгам, ценность тех или иных предметов. Им представляется абсолютно непостижимой французская расчетливость, например, или строго выработанный ежемесячный бюджет, особенно если он оставляет еще какие-то неиспользованные возможности; они склонны это считать одним из видов сумасшествия. Нежелание покинуть свой город или свою квартиру; когда им рассказывают о парижских безработных, которые отказываются ехать в провинцию, они пожимают плечами и говорят, что таких людей нужно было бы лечить.

У них нет быта. Личная жизнь — со всем тем, что есть в этом понятии отрицательного и положительного, ее ограниченность и узость в одних случаях, ее тяжелое очарование — в других, — у них не играет никакой роли в бытовом смысле. — Я кончил институт в Москве; оттуда меня послали во Владивосток, где я прожил четыре года. Из Владивостока меня перевели в Ташкент. — Девяносто девять процентов европейцев за всю свою жизнь не проезжают одной десятой того расстояния, которое этот молодой человек проделал за пять лет.

И вот, после таких разговоров с этими людьми, невольно начинаешь себе представлять этот огромный российский континент, в глубинах которого захлебнулось столько нашествий и пространство которого погубило несколько государств. В Париже это представление возникало у меня с меньшей живостью, чем в провинции; я случайно попал в маленький городок одного из центральных департаментов Франции и провел много времени в казарме, отведенной советским партизанам — их было около ста человек — под командой капитана Васильева. Там сильнее всего я почувствовал российскую экстерриториальность.

Поделиться с друзьями: