Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На французской земле
Шрифт:

Во французской казарме, которая была отведена этим советским партизанам, мне бросилась в глаза прежде всего исключительная чистота. Сами партизаны, впрочем, тоже ходили в блестящих от ежедневной чистки сапогах и аккуратно пригнанных костюмах, а начальник их штаба отличался такой декоративной великолепностью, что на улице все оборачивались. Капитан Васильев — небольшой человек с очень добродушным лицом, решительным выражением глаз и взъерошенными волосами — поддерживал строжайшую дисциплину, отличавшуюся, впрочем, некоторыми удивительными для меня особенностями: Когда я сидел в его комнате, раздался стук, он сказал: — Войдите! — и вошел один из его солдат, вернувшийся из отпуска в город. Он взял под козырек и, вытянувшись так, что у него вот-вот, казалось, лопнут от напряжения сухожилия, докладывал о том, что он был в городе, выполнил какое-то поручение и вот прибыл в казарму, о чем и докладывает. Капитан Васильев строго его слушал и изредка говорил свирепо-решительным голосом: — Хорошо, хорошо! — Потом, когда тот кончил, он вдруг, без всякого перехода, сказал совершенно иным тоном —

со стороны было впечатление, что это говорит какой-то другой человек: — Ну, садись, Саша. Хочешь стаканчик вина? — Не откажусь, Володя, за твое здоровье!

Но когда через четверть часа выяснилось, что этот солдат как-то не так поступил, как было нужно, капитан закричал: — Я вас научу, как нужно действовать!

И тот сейчас же вскочил и снова вытянулся — и стоял так, пока инцидент не был исчерпан. После этого он снова сел и заговорил ленивым голосом: — Иду это я, Володя, по городу, можешь себе представить…

У них вообще удивительные голоса, я это давно заметил. Не то чтобы они были мелодичны, но у них какая-то другая тональность, по которой их можно сразу отличить от всех. Я много раз слушал эти голоса с закрытыми глазами; они обычно бывают выразительны, и в них слышится какая-то особенная, только им свойственная звуковая смесь, смесь небрежности и размашистости, лени и решительности. И в этих голосах, и в этих движениях трудно не увидеть какие-то отблески юности человечества и, пожалуй, близости к природе. Когда не нужно действовать, этот человек будет лежать с мертвой, непонятной неподвижностью; когда это будет необходимо, он же способен передвигаться с непостижимой быстротой. На Западе такая физическая, телесная выразительность — которую я наблюдал почти в каждом советском партизане — характерна только для спортсменов. Я помню одного советского пленного, которого я видел в лагере возле Парижа, видел, как он шел сначала в один барак, потом в другой, потом проходил сквозь толпу, потом, наконец, скрылся. Я не отрываясь следил за его движениями. Это был человек лет 25–28, с немного бабьим лицом и длинным разрезом глаз, с несколько широким задом. Выражение его глаз было ленивое и холодное. Но меня больше всего поразила его походка; он шел как-то вкось, как волк, и в каждом его движении чувствовалась удивительная физическая гармония. Казалось, он был готов ко всему: в любую секунду он мог бы скрыться с необыкновенной быстротой своим волчьим бесшумным бегом или же с такой же безошибочной стремительностью вцепиться мертвой хваткой в чье-нибудь горло. Я ничего не знаю об этом человеке: может быть, это мирный колхозник, робкий и трудолюбивый рабочий. Но впечатление, именно физическое впечатление, которое он производил, было неизгладимо.

В городе, где стояла часть капитана Васильева, все знали советских партизан, в частности, потому, что они дрались с немцами именно в этом районе. Все они были в разных французских отрядах, и некоторые из них, вроде парашютиста Коли, двадцатилетнего белокурого юноши с серыми глазами, командовали небольшими соединениями FFI, несмотря на незнание французского языка. Коля объяснял жестами, что нужно делать, в каком направлении идти, и говорил о своих подчиненных с сожалением, что они необстрелянные. Конечно, после партизанской войны в России эти молодые люди, отчаянные, но неопытные, должны были ему казаться плохими солдатами. — Стрелять-то нетрудно, — объяснял он, — а ты пойми — куда и когда, вот что.

Партизаны тоже давно и хорошо знали город, у многих из них были здесь — как бы это сказать? — постоянные знакомства, тем более трогательные, чем более они лишены были возможности сколько-нибудь обстоятельных объяснений из-за взаимного незнания языка. Одним словом, они стояли здесь так, как стояли бы гарнизоном в каком-нибудь маленьком русском городке. Они ходили в кинематограф и в театр и посещали концерты. Один из них, огромный мужчина с хриплым голосом, жаловался как-то, что пошел в театр, заплатил семьдесят пять франков и ушел в середине представления, которое ему не понравилось. — Что ж, пьеса была плохая, что ли?

Он пренебрежительно пожал своими широкими плечами и передразнил актеров: снимая шапку, кланялся, говоря с непередаваемым густороссийским акцентом «банжур, мадам, банжур, мусье». — Неинтересно. — А как называется пьеса?

Этого он не знал и не придавал этому значения. — Может быть, вам было скучно, потому что вы по-французски плохо понимаете? — Да нет, — сказал он, — хорошая пьеса, она на любом языке хороша, хоть по-испански. А то видно, что пьеса просто плохая.

Я полюбопытствовал узнать все-таки, что это было. Это оказалась «Андромаха»[22]. Девушки — которых там было шесть — жаловались, что фильмы им не нравятся: — У нас фильм — он душу затрагивает, а здесь неинтересно. Все тут казалось им чуждо. Это было понятно: действительно, между жизнью в России и той жизнью, которую они видели здесь, не было никаких точек соприкосновения, не оставалось даже возможности сколько-нибудь близкого сопоставления. Японцы надевают иголку на нитку и садятся на лошадь с правой стороны — и нам это кажется непостижимым. И, в каком-то смысле, советские люди так же далеки от европейцев, как японцы.

Я несколько раз разговаривал с капитаном Васильевым. Он, в частности, говорил на хорошем русском языке, это редко среди советских людей, особенно южан. — Из каких вы мест, Владимир Владимирович? — Оказалось, что он из Калининской области.

Он рассказывал о плене, об ужасном голоде, который там царил, о том, как люди ежедневно умирали сотнями в лагере, о длинных переходах пешком, на которых немцы пристреливали всех, кто от слабости

не мог поспевать за другими и начинал отставать. После таких рассказов становилась понятна страшная, нечеловеческая ненависть советских людей к немцам, которая признавала — по отношению к ним — только одно слово и только одну участь: смерть. — Были мы в лагере, в Австрии, — рассказывал Владимир Владимирович, — гоняли нас на работы, землю копать — за два километра приблизительно. И вот заметил я там — репа растет. Поздно вечером я выбрался, пошел на это поле, добрался до первой репы и стал тянуть. Она, проклятая, прочно сидит, не вытащишь, да и сил было мало, ослабел от голода. Но решил все равно: умру, а вытащу. И вдруг вижу: стоит надо мной человек с палкой и замахнулся, чтобы ударить. Но мне уже было все равно. Я так думал: достать репу или умереть. Палка опустилась со свистом один раз, потом другой — но не по мне. И вот чувствую, что репа поддается. Это был австрийский крестьянин — они так репу из земли вынимают, палками. Он меня-то, оказывается, пожалел, дал мне репу вытащить, потом ушел и ни слова не сказал.

Я представил себе этот поздний вечер в Австрии, и Владимира Владимировича, который был готов умереть за репу, и то, сколько было людей, доведенных до такого состояния. И вот, через некоторое время, эти люди оказались на свободе, в оккупированных немцами странах, и сражались с оружием в руках[23]. Немцы поняли тогда, что им не ждать жалости от этих людей, которых и сами они не жалели. Эти люди так неискоренимо и яростно ненавидели немцев, что уничтожение немецких солдат и офицеров представлялось им единственной целью жизни. Может быть, именно поэтому я никогда не слышал, чтобы кто-то из них гордился своими военными подвигами. Нет, им казалось, каждому из них, что сделал он слишком мало. — Мы найдем их на дне морском, — повторял Владимир Владимирович. — На другом конце света, под землей, у черта, у дьявола. Всюду найдем. Им от нас не уйти.

И следом переходил к более мирным воспоминаниям о том далеком времени, когда работал учителем где-то под Калинином и в свободное время ловил рыбу. — Удили рыбу, Владимир Владимирович? Нет, он не удил, он предпочитал бить ее острогой. — Скользишь ночью на лодке, вода черным-черная, а на носу лодки факел горит. Рыбка-то, небось, и думает: какого черта ночью солнце светит? Владимир Владимирович прикрывал глаза, вглядываясь в памятное прошлое. Вот он стоит возле факела на носу с острогой в руке, и стоит подняться рыбе на поверхность, как он р-раз ее острогой. И все выходило хорошо и благополучно — до тех пор, пока однажды, в особенно беззвездную летнюю ночь, он не увидел на поверхности воды крылатого дьявола. — Кого это, Владимир Владимирович? — Крылатого дьявола, — сказал он, — таким он мне показался.

И он рассказал, что в нескольких метрах от лодки, в дрожащем свете факела по черной поверхности реки, он видел, как то появлялись, то скрывались птичья голова и распростертые крылья. — Вынырнет и исчезнет, вынырнет и исчезнет, — сказал он. — У меня даже дух захватило.

Владимир Владимирович вспомнил, как в детстве ему рассказывали о чертях и водяных. — Но я решил — дьявол, не дьявол, все равно я его на острогу. И когда он совсем приблизился к этому непонятному речному дьяволу, то бросил в него острогу. И после долгой возни он вытащил его на поверхность. — Что же это оказалось? — Огромная щука, — сказал Владимир Владимирович.

И он объяснил, что в спину щуке вцепился когтями небольшой степной орел. Огромная рыба, нырнув в глубину, увлекла за собой птицу, и орел захлебнулся и умер под водой. Но когти его вонзились так глубоко в щуку, что она не могла от него избавиться — и так они и плыли вдвоем по ночной русской реке этим загадочным крылатым и черным дьяволом до тех пор, пока острога Владимира Владимировича не положила конец их удивительному путешествию.

Вся казарма жила по расписанию, установленному Владимиром Владимировичем. В определенные дни полагалось, что от шести до восьми часов вечера должна происходить спевка хора. В хоре участвовали почти все, — и действительно, от шести до восьми все пели; в пять минут девятого в казарме воцарялось безмолвие. В тот день, когда Владимир Владимирович рассказывал мне о своей рыбной ловле, я присутствовал вечером на этой спевке. Пели они, как вообще поют русские, и несмотря на то, что во всем хоре было только три-четыре хороших голоса, все получалось, в общем, неплохо. Кроме того, два неразлучных приятеля — один из них был регентом хора — спели, по указанию Владимира Владимировича, две песенки. Первую они пели дуэтом — это была блатная советская песенка, излагавшая параллельные биографии двух советских бандитов. В тексте так и было сказано: «Мы не троцкисты, мы не фашисты, мы советские бандиты». Один начинал куплет — другой его заканчивал. Они пели с таким голосовым и мимическим искусством, что этот номер, конечно, мог бы войти в программу любого мюзик-холла. Потом один из них спел нечто вроде советской серенады, обращенной к Софье Николаевне; серенады, характерной необыкновенным богатством оттенков и вообще представляющей собой несомненный сценический шедевр, по крайней мере, в исполнении этого «приятеля».

Потом были танцы. Тот самый громадный мужчина, которому не понравилась «Андромаха» и у которого были медвежьи движения, танцевал не хуже любого профессионала. Его партнершей была советская девушка; у той просто был несомненный и исключительный природный дар. По ритмической точности движений, по мгновенно схваченной выразительности и чистоте каждого па это было нечто исключительное. — Где вы этому научились? — спросил я. — У нас в городе просто так танцевала, — сказала она. Я полюбопытствовал — в каком городе. Оказалось, где-то на Волыни, в далекой и глухой провинции.

Поделиться с друзьями: