На хуторе
Шрифт:
Алешка выслушал и с пьяной флегматичностью сказал:
– Дурак… Какие деньги… А были б – не дал. Лучше пропить. – И вдруг в его голове проснулась мысль. – Ты скоро едешь? – спросил он.
– На той неделе.
– Давай сделаем так: поедем на станцию и загоним твою путевку. Ныне дураков много развелось, какие по курортам любят шалаться. Денежки возьмем и гульнем. У меня кореш есть, на станции, возле базара живет. А там в семь утра бендежка открывается.
Николай не перебивал его, а потом сказал:
– Иди ты… Мне лечиться надо.
И пошел от магазина. Он вдруг единым
– Николай! – крикнул ему сзади Алешка. – Николай! – Ну чего тебе?
– Иди… Иди сюда, говорю.
Николай вернулся нехотя.
– Чего?
– Ты трезвый, что ль?
– А то какой…
– Ну и дурак. Кто ж тебе трезвому денег-то даст? Давай выпьем.
У Алешки «огнетушитель» был, выпили его. И Алешка приказал Николаю:
– Теперь иди.
И Николай пошел. Путь его был недалек. От магазина и клуба виден был огромный тополь старой скуридинской усадьбы. Этот тополь стоял всегда, возвышаясь главою сначала над куренем деда Петра, потом над новым домом, который ставили Скуридины, отец и старший брат Михаил, и он, Николай, им помогал. Нижние ветви тополя отжили свое, и кудлатой главой тополь шумел в вышине. Даже в безветрие слышался сверху его легкий ропот.
Сейчас в просторном доме под тополем жили бабы: Николаева мать-старуха да старшая сноха ее – Шурка. Дом построили с размахом, на два входа, хотели большой семьей в нем жить. Да не вышло. Друг за другом ушли на уютное Ветютневское кладбище отец и Михаил. Дети старшего брата по сторонам разлетелись. И теперь аукались в просторном доме две женщины: бабке Нюське давно перевалило за восемьдесят, и она теперь путала свои годы, то убавляя, то набавляя их; Шурка же свои помнила твердо: через год она на пенсию уходила.
Тополь за скуридинским домом заметен был издали. В погожем вечернем сумраке он долго светил над хутором закатным багрянцем. Когда ко двору подходил Николай, тополь уже притухал. А на базу было темно, но еще не спали, разговаривали.
– Здорово дневали! – с наигранной легкостью приветствовал родню Николай. – Живые еще?
– Здорово, полуношный гостечек, – ответила невестка.
– О-о, ты вечно недовольная, – уселся на скамью Николай и полез за куревом. – Здорово, мать, не болеешь?
Мать сидела на той же скамье, сухонькая, согбенная. Платок ее белел в вечерней мгле, а черное лицо скрадывала тьма.
– Да чего… Годы выжила. То там засвербить, то тута. Ныне вот в руку вступило, нудит, спасу нет. Да жаром всю осыпает.
– Чего ей… – поддержала сноха. – Ее годы… Лежи да полеживай. Сынок вот проведывает, – усмехнулась она, – в том месяцу был, ноне опять пришел.
– Ну, зачала…
– А либо брешу? Косились, ты чего не зашел? Косы отбить некому. Спасибо Зырянин, а то хоть реви.
– Чего ж не переказала?
– А то ты не знаешь, что косить. Ладно, – вздохнула она, – без тебя обошлись. Скосила и свезла. А ты выпить зашел, добавить?
– Ты прям аред какой-то, – подосадовал Николай. – Точишь да точишь. Другой раз и зашел бы, не захочешь слухать тебя.
– Ты заходи, – спокойно ответила невестка. – Заходи, да по-доброму.
А как энтот раз вы с Алешкой… тот черт зевлоротый, и ты не лучше. Пришли. Дай да дай. Я ж вам влила, по-людски, по два стаканика. Так вам цебарку надо. А твои потом на меня плетут-плетут, не знают, чего и навешать.– Ну ладно, ладно, – вспомнил о цели своего прихода Николай, – что было, то утекло. Сейчас-то, гляди, тверезый.
– Тверезый ты не придешь, – по-доброму засмеялась невестка. – Ты и ноне хоть чуток, но выпитый. Но это ничего, такой-то бы всегда.
– Раздиктовала, – усмехнулся Николай.
Шурка отцедила молоко и спросила:
– Мама, може, выпьешь молочка, тепленького?
– Не хочу.
– А ты, кум? Влить тебе? Оно же пользительное тебе, для твоей болезни. Мои вон приезжают, они завсегда: мама, мама, парного. Оно, говорят, очень пользительное. И снохи пьют, прям из-под коровы, не гребают.
– Ну, влей…
Николай выпил кружку парного. Давно он не пробовал парного молочка.
– Как там твои? – негромко спросила мать. – Никто не болеет?
– Чего с ними сделается! Дите у Нюськи кричит. Бабка Чуриха приходила. А он кричит и кричит.
– Ты, може, Николай, поешь? – спросила Шурка. – Щи я ныне варила, еще теплые.
Николай вспомнил, что не ужинал, и не отказался. Миску щей смолотил и полбуханки хлеба.
– Може, картошку будешь?
– Не, – отказался Николай. – Налупился, хвост не прижму.
Шурка понесла молоко в сарай. А мать спросила:
– Люди говорят, куда-то посылают тебя, в какую-то лечбу? Взаправди?
– Да, мать, еду подлечиться. Решил подправить здоровье. А то кабы… – Он подробно рассказал о своей путевке, о том, как узнал о ней, как не верил и какие надежды теперь с нею связывал. Он рассказывал долго – кума подошла и слушала, – а он говорил, говорил, потому что много думал в последние дни о болезни своей, о лечении, о жизни, а рассказать было некому. А этот дом и эти люди…
Дом матери и кумы-невестки был для Николая на хуторе единственным теплым углом, куда он мог прийти, и поесть, и выпить да еще покуражиться, коли дурь в голову войдет. Но он ходил сюда редко, лишь когда уж очень подпирало; похмелиться или выпить недопитое. Ходил редко, потому что слишком много того, чего не хотел бы он слышать, слышал он здесь. Все горькие слова матери и кумы были правдой. Но правду он знал и без них и лишний раз не хотел ее слышать. И как в давние времена ушел он с этого подворья, от отцовских укоров, так и не возвращался. Его тут жалели всегда, над горькой жизнью его здесь плакали. Николай же хотел иного.
Душе его, уязвленной много лет назад, хотелось отрады. Хотелось прийти в отцовский дом счастливым. Да все не получалось. И теперь уж не получится, верно. И горько было лишний раз слышать материнские вздохи.
Да что мать… Эта горбатая старуха с черными зубами уже давно отмерла, отлепилась от сердца. Слишком долго они жили порознь. И в собственной Николаевой судьбе столько горечи было и забот, что для матери там места не оставалось. Где-то далеко, в светлой памяти детства, иная мама виделась. Но не эта… А уж кума Шурка и подавно. Разным они жили, о разном думали.