На крови
Шрифт:
Ушли.
Эля откинулась на стуле и закрыла глаза. Смех сошел с румяных, по-детски еще припухлых, губ. Сидела так, молча, долго. Самовар сипел, ворчливо и дремотно.
За окном — сумерки... Рогом...
— Как живется, Эля?
— Мне-то? Чудесно. — Из-под вскинутых век залучились, засмеялись глаза. — Лучше не может быть. Как вспомнишь: дома... обед, отец из департамента, служебные новости, Владимир в петличке, суп с вермишелью, крахмал, курсы, ноктюрны, кузен Борис, шпоры с малиновым звоном... Боже ты мой, как только люди могут жить... И как я не ушла
— Ни облачка?
— А — ни-ни! Длинный — милый, милый, милый. Сознаться, я немножко побаивалась, когда ехала: все-таки... в одной комнате с чужим... Ну, неловко будет. Или — еще страшнее: вдруг начнет липнуть... Как Арнольди к Маргарите... Брр! И, знаете, нисколечко. Он ужасно хороший, Длинный. Хоть бы раз я почувствовала, что он смотрит на меня, как-то так, нехорошо. Ну, как это: по-мужски. С ним чудесно легко. И только здесь, на настоящем подполье, не так, как в полуподполье петербургском, я поняла, что такое партия.
— «Партия есть преступное сообщество, поставившее себе целью ниспровержение существующего строя, что предусмотрено статьями сотой, сто второй и пр. Уложения о наказаниях».
— Это для вас так: потому вы и ходите, как волк, в одиночку.
— Ну и злюка!
— Да, да! Пожалуйста! Точно я не вижу. Вы не любите партию. Да, да. А в партии нельзя, чтобы не любить, — она вся, вся на любви: тогда — крепко. Тогда она настоящая, и тогда может быть настоящая революция. Не к программе, не к строю или чему-нибудь такому любовь, и не к людям вообще, как Толстой мусолит — он беспартийный, Толстой, обязательно, — а друг к другу любовь. Вот это — партия. А вы не любите нас, Михаил.
— Вас очень люблю. И Дашу, и Длинного, и еще других. Но, Эля, милая, вы-то все как раз и не партия. «Партия есть преступное сообщество»: программа, тактика, комитет.
— Что ж комитет? Без комитета нельзя. Надо же управляться. Нет, у вас это не от комитета. Я об этом, о важном, и хотела спросить. Только вы совсем просто скажите: я мудреного не понимаю.
— Зачем и что понимать, Эля? Идем мы вместе, все — это главное, и этого довольно. А что по-разному думаем, так ведь об этом не сговориться.
— С Яном не сговоритесь и с Онипкой не сговоритесь, потому что они думают твердо. Ну, а как с теми, кто не думает? Ведь не все хотят... и не все могут... Вы для них должны говорить. Может быть, они ваше и возьмут, лучше, чем Онипкинское. Ведь это же вам и самому нужно, наверное нужно, Михаил. Для себя самого, для своей жизни нужно.
— Нечего мне сейчас сказать вам, Эля. Другим говорить нужно только, — когда нашел, не когда ищешь. А я ищу еще. Об этом сказать нельзя.
— Почему нельзя?
— Потому что... Что значит «искать»: ведь не уставиться лбом в книгу и думать. Искать, значит: итти. Но когда идешь на незнаемое, никогда не надо никого уводить за собой: будешь тогда думать за другого и только спутаешься.
— Уводить не надо, — тихо проговорила, опуская глаза, Эля. — Но сказать. Это же другим искать поможет. Нельзя думать только за себя.
— А по-моему, все горе в том, что до
революции и теперь никто за себя не думал: все старались думать за других, — от этого, когда дошло до дела, все и перепуталось.— Масса знает, наверное. Любого возьмите.
— Масса знает «что», но не знает «как». Она от нас хотела узнать это «как». А этого-то мы ей и не дали. Оттого и вышло то, что вышло.
— Как же теперь, по-вашему?
— Теперь уже просто. Революция отступает, мы — в арьергарде. Теперь, собственно, незачем и думать, куда вести, надо думать о том только, чтобы отбиваться как можно крепче: не дать себя задавить.
— Это очень страшно, что вы говорите, — крепко-крепко зажмурилась Эля. И вдруг рассмеялась.
— Отступает? Чудится вам, старый вы человек... Ну, самовар допивайте один: я на собрание побегу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вернулись Эля и Длинный только под утро.
— Благополучно, дядя?
— Ну и говорит же Онипка! Так рукой за сердце и возьмет. Товарищ Михаил, помяните мое слово: ежели только они на Думу посягнут — великим быть событиям.
ГЛАВА IV
ПОСЛЕДНЯЯ ЗЫБЬ
Думу распустили 8 июля. В самый день роспуска заехал Щекотов, возбужденный и вз’ерошенный. Полы широчайшего его сюртука были запачканы мелом.
— Вы что — на доске писали? Или играли на мелок?
Не отвечая, он особо тщательно припер дверь.
— Павел Николаевич сказал: в случае чего — можно рассчитывать на вас. Он говорит: в свое время он уже беседовал с вами о вооруженном восстании.
— Вон куда разговор пошел. Да вы же конституционалисты. Чего вы? Распустили вас не произволом, а по самому, что ни есть, конституционному: все параграфы в порядке, через семь месяцев — выборы. Пока отдохнете от законодательных трудов.
Он скосил глаза.
— Семь месяцев в условиях жесточайшей реакции, это же ясно. Горемыкин уволен, назначен Столыпин. Уроки пятого года не пошли впрок: у власти все те же: сыщики, феодалы, «лично-доверенные». Царизму, конечно, не уйти от своей участи: ему придется уступить свое место нам. Но сейчас нас ожидает чернейшая полоса, если мы отступимся. При реакции — кто знает, как пройдут выборы и вообще даже будут ли они. Мы не намерены сдаваться: партия была на гребне событий, она останется на гребне. Мы едем в Выборг.
— Пить пунш?
— Обсудить положение.
— Я и говорю: пить пунш.
— Мы апеллируем к народу.
— Благодарю за честь, поскольку вы начали с меня.
— Я вижу, — раздул ноздри депутат, — у вас какое-то очень странное настроение. Это бывает.
— От погоды.
— Что же сказать Павлу Николаевичу?
— Да ничего особенного: кланяйтесь.
Он пожал плечами.
— А как же он говорил о вас, как...
— Никогда не верьте тому, что обо мне говорят. Убежденно.