На ладони ангела
Шрифт:
Что я тогда испытывал? Две религии уживались в моем сердце. Одну я оставил позади себя в Касарсе, она напоминала о себе печальным звоном вечернего молебна, волнообразно разливавшемся вокруг, она говорила со мной на мелодичном языке христианских добродетелей и обетов. (Прости мне эти устаревшие понятия и обороты, я учился им по школьным книгам, особенно по знаменитой хрестоматии «Куоре», составленной из всевозможных душеспасительных наставлений и заповедей.)
Религия женственная (в нее я включал и дон Паоло), предназначенная для женщин, была для меня сосредоточена в женских местах, таких как дом, церковь и фонтан. Я называл про себя это «фонтаном», а не водокачкой или прачечной, настолько несовместимыми с этими словами казались мне звуки полоскавшегося белья. Еще одним очагом семейственности был для меня хлев, в который девчонки ходили каждый вечер на дойку. Я дружил с Аурелией. Черные косички, которые она завязывала красной лентой, танцевали на ее плечах при каждом движении. Она звала меня, стоя под моим окном, которое выходило на свекольные и кукурузные поля, чтобы вместе идти на ферму. Я брал одно из пустых ведер, и мы поднимались вверх
Каждое воскресенье к ризнице дона Паоло выстраивалась длинная вереница прихожан, он сидел в темноте исповедальни и внимательно выслушивал их рассказы о грехах. Мама шла первой из сестер, ее шепоток сменялся их бормотанием. В один и тот же час во всех церквах в округе журчал один и тот же бормочущий ручеек. От колокольни к колокольне венецианская земля едино причащалась в вере. Церковный собор в Тренто не напрасно собирался в менее сотни километров от Порденоне: Контрреформация продолжала питать собою наши земли. Игривая и веселая набожность мамы и ее сестер, но это была набожность. Черное платье с длинными рукавами на работе, молитва перед едой, пост по пятницам. Кюре сохраняли за собой влияние в этих бывших владениях Марии-Терезы. Их уважали и почитали так высоко, что в патриотическом сознании они считались основными борцами за местные права. Подобная атмосфера вроде бы должна была угнетать меня. Но ничего подобного. Набожный и клерикальный Фриули так и не вытеснил из нашей жизни Фриули архаичный, еще более древний, чем набеги варваров, Фриули венетов, языческий, необузданный, телесный, чувственный, свободный от совестливости и стыда. Неискушенный деревенский рай, солнечное бессмертие которого мы излучали в наших детских подвигах на берегах Тальяменто.
Я приберег фотографию тех времен: вот мы, девять или десять долговязых угловатых ребят, только я один короткий и коренастый, разлеглись на песке, в купальных кальсонах (простой кусочек тряпки между ног, если быть точным). Каждый из нас ревниво оберегал тайну своего возмужания, стыдясь лишь (это был не столько стыд, сколько раздражение и ярость) огласки своей половой незрелости перед другими более зрелыми сверстниками. Сколько мне было, когда я лишился невинности? Как это все было? С кем? Во всех романах посвящения этим ритуальным вопросам уделяются многие страницы. Нелепые для меня вопросы. Смог бы я ответить, если бы меня, скажем, спросили, что я помню о своем первом голубом небе, или о первом яблочном пироге? Я занимался любовью, не осознавая, что я «занимаюсь любовью», тем более не ощущая себя маргиналом любви, заплутавшим в темном тернистом лесу, полном опасностей и испытаний. Что-то вроде вкусового ощущения, похоже на аппетит, я делал это также естественно, как я садился за стол, будучи голодным. От первого опыта не осталось ни смятения, ни изумления, ни потрясения, ни даты, которую можно было бы пометить в изголовье кровати. Только чувство вины, которое угнетает сыновей Моисея, и превращает открывшееся наслаждение с другом в памятное событие. Чувство вины, от которого я был избавлен благодаря огромному запасу здоровой и неподдельной радости (тот самый «индоевропейский субстрат»?), оставшемуся нетронутым под католическим покровом моей жизни в Касарсе. Я пустил свои первые корни в эту счастливую землю, в этот языческий гумус, из которого я вырвался вверх мощным, прямым и невинным, как стебель.
Какой-нибудь приятель отвечал на мою улыбку, и я укрывался с ним в рощице или лесной чаще. Страх, что тебя сочтут неопытным салагой. Хвастаться было нечем в силу недостатка знаний, ограниченных скованностью и временной скудостью средств. Лучше было, конечно, постигать это на стороне. Но «таиться» под страхом осуждения своих поступков, об этом не могло быть и речи. Вечером, сидя за домашним столом, я не чувствовал, что «лгу», умалчивая детали наших полуденных игр; и когда мама целовала меня на ночь, я безмятежно лежал и не считал нужным отводить свой взгляд из-за какого-то чувства вины за «проступок», совершенный днем в зарослях ивняка.
Я больше всего любил, как ты помнишь, то мгновение, когда переполненный нежностью во всем теле я растягивался на теплом песке, перед тем как вернуться домой по колокольному зову молебна. С каким сладострастием, оживавшим в печальных сумерках, я наслаждался тогда гармоничным согласием моих двух миров! Там вдалеке домашняя Касарса, собравшаяся в церкви, дым очага, небрежное бормотание молитв (чтоб получалось как у Эдмондо Де Амичи), и здесь — раскованные жесты обнаженных тел, запах пота и мускуса, телесное ощущение счастья. Прозрачные отголоски колокольных перезвонов доносили до наших безрассудных сердец благословение Касарсы, как некую возможность усомниться, что все было прекрасно и блаженно во Вселенной, когда с наступлением сумерек на мое онемевшее тело спускалось хрустально-чистое послание неба.
Этот наивный эклектизм был главной роскошью моей юности. Быть может, блаженство мое питалось предчувствием, что вскоре мне придется выбирать. Через несколько лет я окажусь перед чудовищной альтернативой: или подчиниться религии моего материнского мира и изменить своей природе, или проявить смелость быть самим собой и жить с порочным сознанием вероотступника. Есть ли на земле человек, воспитанный в католической вере и расставшийся со своими юношескими иллюзиями, которому удалось избежать этой дилеммы? Мечта примирить церковную нравственность и мои внутренние потребности рушилась вместе с другими химерами детства. Я без колебаний выбрал свой путь, но тот свободный человек,
каким я желал бы стать, а не такой, каким меня прославляли всякие придурки, всегда ходил в цепях своего христианского воспитания. Невозможно объездить весь мир в легкой греческой тунике, когда до двадцати своих лет ты прилежно ходил на воскресные мессы. В своих стихах я прославлял Христа не меньше, чем современники Джотто: если какой-нибудь последователь Грамши всю жизнь остается верным Иисусу, то почему тебя должно удивлять, что твоя практически безграмотная мать вешает на кухне рядом с портретом Сталина изображение Богоматери? Ни один фильм не был так дорог моему сердцу, как фильм о житии Христа. Напрасно я на протяжении всей жизни пытался сбросить с себя маски, дабы выказать свою неустрашимость, в моей груди всегда билось сердце Иуды.Разве был у меня за добрые тридцать лет жизни в Риме хоть один день, чтобы я не вздыхал по потерянному Фриули? Чудесный эдем, который принял древо Вергилия в сонм райской флоры. Лежа на песчаном берегу, я чувствовал себя сыном Земли, продолжая осознавать свою принадлежность к роду Адама. Чистая радость угрызенной совести, с тех пор мне никогда не будет позволено вкусить ее еще раз, напрасно я пытался вернуть невинность первых переживаний, музыка, доносившаяся до меня, уже не была ни свирелью Титира, ни псалтериумом ангелов. Колокола моей Касарсы сменил большой колокол Святого Петра; он выгнал меня из рядов христианства и нации; он извратил все, что я делал. И я был должен бросить вызов религиозным табу с высокомерием предателя, поддаться влечению плоти с лихорадочностью клятвопреступника, отстаивать свою правоту с воинственностью сектанта — я, рожденный для нежности и мира.
(Посмотри, что происходит сегодня. Христианское воспитание стало пустым местом. Фрейд заменил Иисуса. «Победа!» — кричат придурки, не понимая, что ничего не изменилось. Психоаналитик сказал бы мне: «Развлекайся с друзьями. Что еще делать в твоем возрасте? Все что человек делает до шестнадцати-семнадцати лет, ни к чему его не обязывает. Воспользуйся данной тебе свободой. Так как потом, конечно…» Потом надо будет стать человеком. Расстаться с детством, чтобы полноценно раскрыться и повзрослеть. Серьезный этап! Кто застрянет на нем дольше допустимого, будет виновен в своей незрелости и признан таковым тем судом, что определяет твою социальную ответственность и назначение. И я спрашиваю себя, Дженнарьелло, чего же добилось твое поколение, выбрав своим ориентиром Вену, вместо того чтобы простереться ниц к Назарету. Виновны, по-прежнему виновны! Как и мы, тридцать лет назад. Теперь ваш черед, время вашей вины, даже если эту вину отныне зовут не грехом, а отклонением, отсталостью, фиксацией на переходном периоде. Так что прекрати оправдывать свой мерзкий план женитьбы, уверяя меня что ты действуешь независимо от священников. Ты не позволяешь дон Микеле давить на себя? Пусть так. Ты уступаешь влиянию с другой стороны, в тысячу раз более вероломному и коварному, потому что эта теория «фаз» заполнила собой все, потому что ты потребляешь ее, глядя, как синьора Пронтосоккорсо [9] нахваливает тебе по телевизору свое брачное агентство, потребляешь, перелистывая в парикмахерской журналы о здоровье, пробегая взглядом редакторскую колонку «Маттино», посвященную «проблемам» молодежи, которую ты запиваешь своим пенистым каппуччино у стойки бара. Я уж не говорю о коммунистических теориях твоего брата, что работает бригадиром на «Альфа Ромео».)
9
синьора Пронтосоккорсо (букв.: синьора Скорая Помощь), ведущая популярной передачи на итальянском телевидении.
Девчонки не ходили с нами на речку. Негласный обычай, ставший непреложным правилом после едва не случившегося несчастья. Малышка Аурелия увязалась как-то за нами. «Ты умеешь плавать?» — спросил ее Роберто. Она пожала плечами, а я надвинулся на Роберто, сжав кулаки. Тот отбежал и начал собирать камни. Спор был таким образом быстро исчерпан, и мы добрались до берега без каких-то иных происшествий. Аурелия сняла свое платье из кретона в цветочек и, аккуратно сложив, положила на гальку. Маечка, двумя язычками державшаяся на плечах, облегала ее едва оформившуюся грудь, девичью свежесть которой подчеркивало еще совсем угловатое, как у мальчика, тело. Она подняла руки, чтобы поправить шиньон. Я помню, был поражен обилием волос, гораздо более темных, чем на голове, совсем черных волос, топорщившихся в ее подмышках слипшимися от пота пучками.
Роберто и остальные, стоя по пояс в воде, знаками приглашали нас присоединиться к ним. Солнце впивалось в обнаженные ноги Аурелии, она закрыла глаза и подставила его лучам свое лицо. «Может быть, она и вправду не умеет плавать», — подумал я, злясь, что упускаю возможность искупаться с ребятами, пока еще жарко. Но если бы теперь встал, то выглядел бы как мальчик, которого отсылают поиграть, чтоб не надоедал. Моя гордость обязывала меня остаться сидеть с Аурелией. «Ты мне не сказал, что тут так много мух!» — воскликнула она, неожиданно вскочив на ноги. Я взял ее за руку, мы поднялись обратно шагов на сто вверх, выбрав более обрывистое место. «Давай, кто быстрее», — сказал я Аурелии. Роберто, который топтался у кромки воды, просто обалдел, глядя, как мы ныряем на глубину.
Переоценила ли она свои силы? Или ей просто стало плохо? Плывя обратно, я обернулся посмотреть, на сколько я ее обогнал. Она барахтался, пыталась справиться с течением, едва показываясь над водой, и почти захлебывалась. Ее относило течением. Когда я выбрался на противоположный берег, ее уже затянуло в водоворот. Красная ленточка закружилась как поплавок и тоже исчезла под водой. Все ребята бежали вдоль берега и что-то кричали мне. Я бросился в реку, схватил Аурелию за волосы и вытащил ее на берег. И едва успел: она лежала без сознания у меня на руках, закрыв глаза, холодная и неподвижная, ощущение, что уже наполовину по ту сторону жизни.