На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Честный Танабай бросился с вилами на председателя колхоза, из-за которого дохли ягнята.
За это исключают Танабая из партии, кричат, что место ему — в тюрьме, что он «ненавидит наш строй, ненавидит колхоз…»
Судьба старого табунщика, как и судьба друга его Гюльсары, — закончить свой путь на живодерне.
«Белый пароход» так же, как и «Прощай, Гюльсары», впервые появился в «Новом мире». На горной прозрачной речке, впадающей в озеро Иссык-Куль, на лесном кордоне живут три семьи. Власть — объездчик Орозкул. При нем — подсобный рабочий старик Момун, по прозвищу Расторопный Момун, и его внук — главный герой,
Мальчик купался в дедовой запруде и мечтал превратиться в рыбу, чтобы встретить белый пароход, который он увидел с вершины горы на Иссык-Куле. Он жил в мире сказок, добрый мальчик, и потому мечтал уплыть навстречу пароходу и «чтобы все у него было рыбье — тело, хвост, плавники, чешуя — только голова бы оставалась своя, на тонкой шее, большая, круглая, с оттопыренными ушами, с исцарапанным носом».
Но самая любимая сказка была — дедова сказка. Про Рогатую мать-олениху, которую дед чтил, как святыню.
Объездчик Орозкул презирал и деда, и его сказки; он решил прогнать деда. Но потом придумал казнь пострашнее: он заставляет деда стрелять в маралов; в маралов из его, дедовой, светлой сказки. Надругается над самым святым и поэтичным в жизни старика.
Мальчик поражен изменой деда; его позвали на пир, и он увидал груду мяса и рога, огромные ветвистые рога, которые могли быть только у Рогатой матери-оленихи. Орозкул, наслаждаясь позором деда, пинал голову Рогатой матери-оленихи сапогом. Пьяный, терявший сознание дед бормотал что-то, лицо его было в крови Рогатой матери-оленихи…
Мальчику стало дурно. Ему казалось, что кто-то метит топором в его глаза. Он тихо вышел, мальчик, весь в жару, и спустился к ледяной реке. «Не вернусь, — говорил он сам себе. — Лучше быть рыбой, лучше быть рыбой…»
Он уплыл навсегда.
«Одно лишь могу сказать — ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение… Прощаясь с тобой, я повторяю твои слава, мальчик: «Здравствуй, белый пароход, это я…»
Так заканчивает свою повесть Чингиз Айтматов, сразу становясь как писатель бок о бок с Исааком Бабелем и Сергеем Залыгиным: несмотря на все различия, различие тем и поэтических средств, сюжета и образного строя, их произведения объединяет горькая правда века: живое, чистое гибнет. Нелюдь, нежить торжествует, глумясь над заветными сказками детства, в которые поверили наши поколения.
…Я люблю Айтматова, но ближе мне Борис Можаев, взлохмаченный, худющий, внешне мужиковатый, с большими руками тракториста. Неспособный к «политесу» не только в речах, но даже в репликах.
В 1970 году власти решили его задобрить: в московских издательствах вышли сразу два сборника Б. Можаева. По обыкновению в них не включили лучшее, в том числе, повесть «Из жизни Федора Кузькина», увидевшую свет в журнале «Новый мир». Семь лет повесть, восторженно встреченная читателем, отбрасывалась всеми издательствами…
В рукописи она называлась «Живой». Названия испугался даже Твардовский: оно звучало вызовом мертвечине, снова
входившей в силу. Год был 1966-й, предъюбилейный. Нелюдь начищала мелом фанфары.«Новый мир» с повестью Бориса Можаева нельзя было достать. Московский Театр на Таганке во главе с режиссером Любимовым создал на основе можаевской повести пьесу; пьесу, конечно, запретили… Запретили цинично. Привезя в театр «знатных людей» Подмосковья, которые кричали, что таких живых в советской жизни и быть не может.
Пожалуй, точнее всех охарактеризовал этот «спектакль зрителей», тогда же, на обсуждении пьесы «Живой», поэт Владимир Солоухин. Он сказал с трибуны:
«Очень трудно представить, но все же представить можно, что на обсуждение «Ревизора» Гоголя созвали бы городничих…»
Главный герой повести — деревенский житель Федор Фомич Кузькин, по прозвищу Живой. Кто только его не убивал, кто не морил, не морозил, а он, вопреки всему, — живой…
Вернулся с войны инвалидом. Сидел пять лет в лагерях «за антисоветскую агитацию»: председателя колхоза через себя кинул.
Сам Федор Кузькин относится к своим несчастьям философски: по его прикидке, все беды семьи выпадали на Фролов день (братья умирали с перепою, коня убил на скачках — все во Фролов день.). Отпустили Живого, как инвалида войны, из колхоза; уехать бы ему с семьей в город, да не может. «По причине отсутствия всякого подъема», как пишет Живой в заявлении. Крутится Живой, бьется из последних сил, чтоб не помереть с голоду.
Заинтересовалось Живым начальство: налога не платит.
Нагрянула комиссия. Все углы обшарила, удивилась: такой кричащей бедности и представить себе не могла. Хоть шаром покати…
Живой и тут живой: «Извиняйте, — говорит, — гости дорогие. До вашего прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки…»
Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не колхозник, а распахал. Отдали под суд.
Отбился Кузькин. «Он из воды сухим выйдет! — удивлялись деревенские. — Живой он и есть живой!..»
Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и чего только нет!
А нет, живой Кузькин!
Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это было до 56-го года. «Дальше полегче пошло».
Автор Можаев, как и его герой, — Живой. Его, крестьянского сына, на испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза недвусмысленная: «Попытался было я продолжать, да не заладилось…»
Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать — «да не заладилось».
Нежить в рост идет. Все еще идет…
4. Федор Абрамов
Крестьянские писатели — друг другу опора. Любят ли друг друга, нет ли — опора. Один увяз в колее, другой вывозит груз… Более других сделала, пожалуй, Вологда.
Мракобесов, толпящихся вокруг Шолохова, называют «ростовская рота литературы».
О вологодских, вот уже много лет, говорят с уважением. И… некоторым удивлением. Как на хлеба — недород, так на писателей — урожай!.. Возможно, права В. Инбер, воскликнувшая в горькую минуту: «А когда нам действительно плохо, мы хорошие пишем стихи…»