Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Шрифт:

Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Джона Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь, — все плохо.

Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, — говорил он, — невозможно даже ознакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я — не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».

— Нет, мне ничего неизвестно ни о каких переводах М. М. Ключковского, — ответила я.

Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись,

она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.

— Ну, Федорова, — постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, — вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!

Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии», — каким чудом я не впутала его?!).

С каждой новой «оказией» меня все больше поражала осведомленность моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и по какому поводу я говорила и даже думала! Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я ни ломала себе голову, так и не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомленности… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами… И еще оказывалось, что все, что я думала и говорила, свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно, я была антисоветским человеком, опасным для окружающих, и, значит, должна быть изъята из общества. Что я еще не совершила никакого преступного «действия» — это было неважно!

Такая абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла им и Право, и Закон. Все было перевернуто вверх ногами. Сначала вам внушают, что вы УЖЕ виновны во всем том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений! Это вызывало чувство безысходности и обреченности. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.

Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят — ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, — кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще — я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна, потому что все, что я говорила и думала, в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же они не знают, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно.

Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.

— Знаете ли вы Юрия Ефимова?

Вот оно!

— Конечно, — бормочу я. — Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.

— И часто вы с ним встречались?

— Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.

— Но все-таки встречались?

— Да, встречались.

— И о чем же вы беседовали?

— Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.

— А он не читал вам своих стихов?

Боже! И это!

— …Да, иногда читал.

— О чем же были его стихи?

— Я плохо помню.

— А вы припомните! — с издевочкой и вроде с любопытством советует следовательница.

Я молчу, потому что знаю: что бы я ни сказала — все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).

— А фамилия Каткова вам знакома?

— Да, — запинаясь говорю я. — Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: — Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал,

за что.

Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так, как-то вяло, неопределенно, проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.

Спустя двадцать лет я прочла то, что Юра писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них.

Огромным циркулем обводит Свой круг зима. Грядет зима. Я вновь приговорен к свободе, Чтоб самому просить ярма. И оправданье хуже каторг. Его ношу я, как паршу. Судьба, ты — кат и провокатор, Я вновь кассации прошу.

Но это — только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Юра не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда… И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе — тем паче. Он испил чашу до дна.

Теперь я уже понимаю, что я — человек конченый. не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь… И все же чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, продвигается плохо. Каждый новый допрос — новая тема, а прошлая куда-то отметается. Явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу. Так проходит еще около месяца, и вот наконец такое звено найдено. Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать. Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!

С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем ее хорошенькое личико, Бак спросила, глядя на меня в упор:

— С кем и когда вы вели террористические разговоры?

— Я…террористические разговоры??!

Боже мой, чем еще она меня ошеломит?

— Федорова, я повторяю, с кем и когда вы вели террористические разговоры?

— Ни с кем и никогда не вела!

— Врете!

Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.

— Я не вру. Ни с кем и никогда.

Но это опять как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает.

— Да какие террористические разговоры? — недоумеваю я.

— Может быть, вы и это станете отрицать? — порывшись в какой-то папке, она достает исписанную бумажку.

Я сразу вижу — почерк мой. Читает: «Не правда ли, дико — метод террора в наши дни?.. — это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому». Да, действительно это из моего собственного письма к некоему Викторовскому, моему ленинградскому приятелю. Письмо, написанное год назад, почему-то оставшееся неотосланным и, очевидно, среди других бумаг забранное теперь из дома, но я все равно ничего не понимаю:

— Да, конечно, это мое письмо, — слов с моего места не видно, но почерк свой я узнаю и вполне допускаю, что там написано именно то, что читает следовательница. — Ну и что же такого в этой фразе? Что я удивляюсь методу террора? Ведь это же не значит, что я его «одобряю»! Тут же этого не написано?!

— Еще бы, — не очень-то логично отвечает Бак. — Было бы странно, если бы вы сознались, что одобряете этот метод!

— Почему же я должна сознаваться, если я не одобряла и не одобряю его?

Поделиться с друзьями: