На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Шрифт:
На табуретку, стоявшую напротив дивана, водружался «макжеюрский» напиток под национальным флагом и тарелка с печеньем. Мы потягивали наш напиток и рассказывали истории из жизни макжеюрского народа… Это были веселые дружные вечера. Вероятно, если бы о нашей Макжеюрии узнало НКВД, то и это было бы поставлено нам в вину как антисоветские «настроения» или еще что-нибудь в таком же роде. К счастью, НКВД об этом так и не узнало.
Я подробно рассказываю о своем двоюродном брате, потому что в моем деле, на папке которого написано «ХРАНИТЬ ВЕЧНО», он, Юрка, сыграл ключевую роль, а сам в конечном итоге расплатился за это жизнью. Конечно, мы не были «положительными героями». Мы были самыми обыкновенными людьми, наделенными некоторыми
Правда, ко времени ареста и я, и Юра уже много поездили по стране и многое повидали. Глаза и уши у нас не были закрыты. Я довольно близко видела «коллективизацию» и первые ее «плоды». Я ушла из газеты, потому что мне претила газетная скрижаль: «Надо писать не о том, что происходит в действительности, а о том, что требуется советской пропаганде. Газета должна вести за собой и агитировать!» (то есть попросту врать).
Я поссорилась с «Артеком», пытаясь протестовать против насаждения ущербной советской морали в детские неискушенные души. Юрка вообще протестовал и возмущался только в своем кругу, да и то только как бы шутя, невсерьез. Но зато он легкомысленно сыпал сомнительными анекдотами «из-под полы», за которые в 37-м люди получали и по десять лет.
И все же ни я, ни Юрка не считали себя антисоветскими людьми, хотя НКВД доказало это нам так же легко, как дважды два — четыре.
Когда Юрка пересказывал анекдоты, ходившие в студенческой среде, ни ему, ни мне не приходило в голову, что мы совершаем преступление против советской власти. Пришло это в голову моей маме, когда она, как оказалось, дальновидно ворчала на нас:
— Вот вы доболтаетесь в конце концов!.. Доболтаетесь!..
И мы «доболтались»…
Сколько раз потом в бессонные ночи и нескончаемые дни я старалась припомнить обстоятельства этого разговора, мельчайшие детали, оттенки, фразы, по всей вероятности никогда и не произнесенные, что в конце концов у меня сложилась какая-то версия, казавшаяся наиболее правдоподобной. Хотя на самом деле все мы, участники драмы (так как болтовня эта обернулась для нас драмой), реально, в подробностях припомнить тот разговор никогда бы не смогли, настолько незначителен и пустячен он был.
Но он действительно был. И роковые слова «100 тысяч» действительно были мною произнесены. И об этом лучше всех помнила моя мама. Разговор, а сказать точнее, болтовня эта произошла между мной и Юркой. И слышал эту болтовню один-единственный человек, при этом присутствовавший, — моя мама. Больше не было никого, в этом я уверена. Что же это значит? Где мама? Что с ней?
Меня снова вызывают на допрос.
— Ну так как, Федорова? Вы подпишете протокол?
— Нет, в такой редакции я подписать не могу.
В протоколе допроса стояло: «Я сказала, что за 100 тысяч рублей согласна совершить террористический акт над товарищем Сталиным». Я понимала: если подпишу протокол, то тем самым подпишу себе и смертный приговор.
— Я могу подписать только, что в шутку оценила свою жизнь в 100 тысяч рублей.
— Ах в шутку! — Звонок: — В камеру!
Через неделю:
— Ну как, подпишете?
— Я уже сказала, что это была шутка по поводу оценки своей жизни, а не террористический разговор.
— В камеру!
Теперь меня вызывают на допрос по два раза в день — утром и вечером.
— Федорова, вы считаете себя вполне советским человеком?
Я затрудняюсь с ответом и отвечаю уклончиво:
— Во всяком случае, я не делала никакого вреда советской власти. Я не была противником советского государства.
— Ах вот как, не были? А вот что говорит о вас ваш двоюродный брат Юрий Соловьев — ваш лучший друг.
Следовательница берет исписанный бланк протокола и читает: «Федорова Евгения Николаевна… морально
разложившийся и глубоко антисоветский человек».Я не верю своим ушам.
Должно быть, желая добить меня, следовательница, прикрыв ладонью текст, тычет мне под нос Юрину подпись:
— Это его подпись?
— Да, конечно, его.
Господи, значит, и Юрку уже допрашивают! Мне и в голову не приходит, что он уже давно арестован и что ему тоже показывают протоколы с моими подписями, где я сознаюсь в «террористических» разговорах.
На следующий день снова:
— Соберитесь на допрос.
Теперь я уже не радуюсь. Я только боюсь. Но в этот раз мы идем очень далеко, что необычно. Поднимаемся по лестнице, потом следуем какими-то бесконечными коридорами, опять спускаемся. Куда меня ведут? Наконец приходим. Сначала я попадаю в огромную темноватую комнату с мягким ковром под ногами, с одним-единственным столом у двери, обитой темной кожей с золотыми бляшками. Комната отделана прекрасными резными деревянными панелями. Я соображаю: значит, ведут к начальству. Ну и хорошо, вот тут-то я и расскажу, как бессовестно искажает смысл того, что я говорю, моя следовательница. Как она заставляет меня расписываться в том, чего я вовсе не говорила.
Из-за стола поднимается женщина и скрывается за кожаной дверью. Она тут же появляется снова и велит мне войти. Я вхожу, и дверь за мной бесшумно закрывается. Я попадаю в ярко освещенный огромный кабинет. Где-то вдали стоит большой письменный стол, а к нему «глаголем» примыкает другой, тоже огромный (тут все огромное), покрытый красным сукном. Вдоль его длинных сторон аккуратными рядами стоят черные деревянные стулья с высокими резными спинками. На стульях никто не сидит, зато за ними вдоль стен стоят неподвижной линией люди в черных пиджаках, при галстуках под белоснежными воротничками. Впрочем, есть и военные. Но все они, штатские и военные, стоят, как на параде, навытяжку, руки по швам.
В глазах у меня рябит, но все же я замечаю среди них и мою Марию Аркадьевну, тоже навытяжку, с прямой спиной, тоже замершую в почтении, с глазами, устремленными, как и у всех, на того — за столом, на главного. Он один сидит, едва возвышаясь над столом, а за ним высоко вверх возносится деревянная резная спинка черного кресла. Его лысая голова кругла, как шар. Раньше, чем я успеваю открыть рот, он хватает кулаком по столу, так что я невольно вздрагиваю (наверное, все они — весь синклит следователей и подчиненных — тоже вздрагивают), и начинает кричать, брызжа слюной.
— Раньше, чем вас арестовать, мы знали, что вы виновны! — орет он. — Что вы тут чушь порете! Шутки! За шутки мы не сажаем, черт вас побери! Шутки! Да вы понимаете, где вы находитесь?! Мы покажем вам шутки! Мы в бараний рог вас согнем! Мы покончим с этой гидрой! Речь идет о том, оставить ли вам жизнь — вам и вашим сообщникам, дерьму собачьему! А вы — шуточки! Осиное гнездо! Вздернуть всех на одной веревке! Нахохочетесь!
Он кричит, наверное, уже минут десять. Останавливается только, чтобы перевести дух и отхлебнуть глоток воды из стакана. И все продолжают стоять, как в столбняке. Не знаю, сколько бы времени это еще продолжалось, если бы на столе не зазвонил телефон. Главный берет трубку, и вдруг его облик преображается. Он как будто подрастает, почтительнейше изгибается в сторону телефонной трубки, лицо разглаживается, даже начинает вроде как бы светиться.
— Есть! Так точно! Когда прикажете? Есть, иду!
Опустив трубку, он с не сошедшим с лица благоговением обводит подчиненных отсутствующим взглядом и с глубоким сознанием собственного достоинства (скорее, собственной ценности) объявляет: «Хозяин зовет!» (Значит, и над ним есть «хозяин»)! Потом капает из пузырька в маленький стаканчик капли (сердечные, вероятно) и тщательно их отсчитывает, шевеля губами. Все застывают в молчании. Обо мне он, наверное, и вовсе забыл.
Нет, вспомнил: