На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Шрифт:
Бак не отвечает, но многозначительно задает другой вопрос:
— А вы об убийстве Кирова никогда ни с кем не говорили?
Я молчу в недоумении…
— Ну что же, Федорова, после убийства товарища Кирова вы никогда ни с кем об этом не говорили?
— Да, конечно же, говорила. Тогда же все об этом говорили и в газетах писали.
…Так вот какие разговоры называются «террористическими»! Я еще не понимаю, куда она гнет, но уже чувствую, что ни к чему хорошему это не приведет. В протокол между тем записывается: «Я вела террористические разговоры во время убийства т. Кирова».
— Так с кем же вы вели эти разговоры?
Я
— Право, не помню… Со всеми, наверное, кто был рядом.
— А кто был с вами рядом?
Я чувствую, что запутываюсь в какие-то ловко расставленные сети. Ведь во время убийства Кирова в декабре 1934-го я как раз была в Ленинграде. (Как это некстати! — молнией проскакивает в мозгу. Не дома, в Москве, а именно в Ленинграде. Хотя я ездила туда часто, мне почему-то стало неприятно и неудобно, что в это время я как раз была в Ленинграде.)
— В эти дни я как раз была в Ленинграде по работе, — объясняю я и соображаю, что все оборачивается плохо.
— Где же вы останавливались?
— В семье мужа. Я всегда там останавливалась.
— Так с кем же из семьи вашего мужа вы говорили об убийстве товарища Кирова?
— Право, не помню. Со всеми, вероятно.
— Ну, а конкретней? Припомните!
— Не помню. Возможно, что с сестрой мужа Олей. Мы с ней одногодки, очень дружим. Хотя я дружна и со всей семьей.
Все. Довольно. В протоколе записано: «Я вела террористические разговоры во время убийства Кирова с сестрой моего мужа Ольгой Селенковой».
— Но разве об этом нельзя было говорить?
— Смотря как говорить!
— Но ведь мы не меньше других были поражены убийством товарища Кирова — и я, и Леля!
— Это мы выясним, — она звонит. — Идите в камеру и припомните, с кем вы еще вели террористические разговоры!
По ее тону я понимаю, что это уже не «государственные займы», это уже что-то посерьезнее и пострашнее.
Вид у следовательницы довольный. Еще бы! Эта дуреха сама так кстати углубляет дело, так услужливо преподносит материал, которого даже и в «информационных сведениях» нет! С этим делом, можно считать, ей повезло!
Итак, в протоколе было записано: «Во время убийства товарища Кирова, находясь в квартире отца мужа, П. А. Селенкова, я вела террористические разговоры с сестрой мужа Ольгой Селенковой». Какие именно разговоры, уточнено не было, и я, как обычно в конце допроса, подписала бланк. Весь текст записывала сама следовательница (и вопросы и ответы), и, хотя она предлагала мне прочесть, от волнения у меня строчки прыгали перед глазами, и я ничего не видела перед собой. Да и к тому же это казалось мне пустой формальностью — я и так знала, что там все написано, как она хочет, а не как я.
Я подписала, полагая, что потом уточнится и выяснится, что разговоры наши были вполне невинными, лояльными, что других в семье свекра, действительно потрясенного убийством Кирова, и быть не могло. Что мы, как и все, были поражены этим убийством, которое и «террором» как-то странно было назвать. Понятие «террор» в нашем представлении отдавало чем-то чуть ли не средневековым и в рамки наших дней как-то не вписывалось. В конце концов, разве это не могло быть вообще не политическим убийством, а делом рук какого-нибудь психопата или ревнивца, наконец? Что мы знали о частной жизни Кирова? Ничего.
…Помню день, когда похоронная процессия во главе со Сталиным двинулась из Таврического
дворца на Московский вокзал. Был очень холодный зимний день. Окна дома на Выборгской стороне, где жила семья моего мужа, выходили на Неву. С высоты пятого этажа можно было видеть на другой стороне Невы переулок, перпендикулярный к Таврической улице, по которой следовала траурная процессия. Мы с Лелькой стояли на подоконнике и, открыв форточку, всматривались в морозную даль. Мы думали, что, когда процессия будет пересекать этот переулок, нам что-нибудь удастся увидеть из окна.Мы ничего не увидели, но в этот миг как раз завыли, застонали, заревели сотни сирен и гудков на Неве и заводах. Это была жуткая, трагическая симфония, плач вслух… Плач миллионного города, плач многострадальной страны.
Мы стояли и слушали, оцепенев, едва дыша. Тогда мы еще не знали, что это не только плач о безвременно и ни за что погибшем человеке, но и рыдание о тысячах и тысячах ни в чем не повинных людей, которым уже так скоро суждено было погибнуть из-за этого события…
…Тут мне хочется остановить «машину времени» на 1924 годе, когда я впервые познакомилась с семьей моего мужа Мака, и немного рассказать о ней и о других наших родственниках, с которыми я прожила несколько счастливых лет и подружилась с моей сверстницей Ольгой Селенковой, которую все называли Лелей.
Семья была большая (восемь детей), веселая, шумливая, порой «ругливая», но в общем очень дружная и хорошая. Когда я в нее вошла, младшим было лет по 10–12. Старшим был мой муж Макаша. В семье Селенковых всегда гостили какие-то деревенские родственники, а по соседству, в том же доме, жил дядя Вася с женой и сыном, которые, конечно, дневали и ночевали у нас.
Я привезла с собой маму. Старшие девочки обзавелись мужьями, а вскоре и детьми, и по воскресеньям, когда вся семья собиралась в «зале» на традиционный «чай с пирожками», за стол садилось не менее 20 человек.
Не знаю, когда мама, та мама — Селенкова, вставала в ночь под воскресенье? Может быть, и вовсе не ложилась, но утром на столе неизменно появлялись подносы с горами пышных, румяных пирожков на все вкусы: с морковкой, капустой, рисом, мясом, рыбой и жареным луком.
Никто не помогал маме их делать — кухня была ее суверенным владением, и никому не разрешалось туда соваться. Да у всех и своих дел было по горло. У кого — работа, у кого — учеба, у кого — и то и другое.
Удивительным человеком была эта простая неграмотная крестьянка из нижегородских лесов! Так и умерла неграмотной. У нее всегда хватало любви и простых, но всегда ласковых и ободряющих слов на всю эту беспокойную ораву. За все те годы, что мы прожили рядом, я не слышала от нее не только какого-нибудь резкого слова, но даже повышенного, раздраженного тона.
Философия ее была простой и ясной: дети растут в иное время, в иной обстановке и им виднее, что к чему и как надо жить. Мое же дело — чтобы все были сыты, умыты, обшиты, обстираны. Впрочем, уже в мою бытность в этой семье от стирки мы маму освобождали. Стирали на всю ораву двое: я и Лелька. С утра занимали прачечную, помещавшуюся в подвале. Мы же жили на пятом этаже и перетаскивали оттуда вниз узлы с бельем. Во время этих стирок и началась наша с Лелькой дружба. Мы без конца говорили обо всем на свете, делились впечатлениями об увиденном и услышанном, радовались общим взглядам на многие вещи.