На рубежах южных
Шрифт:
— А что, Антон Андреевич, сам возглавишь команду либо кому поручить собираешься? — спросил писарь.
«Ишь ты, — подумал Головатый, — небось боится, что останусь. Знает, что без меня ему полная свобода будет… Спит и видит атаманскую булаву, шляхетский выродок…» А вслух:
— Сам. Сегодня отпишу обо всём Захарию Алексеевичу, пусть поторапливается с возвращением… — И, глядя в глаза Котляревскому, добавил: — Край без войска оставлять негоже, турки ежечасно, сам знаешь, напасть могут. Так что ты, Терентьевич, имей это в виду и за границей приглядывай, чтоб кордоны надёжными командами регулярно обеспечивались…
— Суета сует мирских, — недовольно почесал затылок Кравчина, узнав, что ему предстоит идти в поход.
Ворочая ухватом в печи, Анна ничего не ответила.
— Что, небось рада? — глядя в спину, он зло усмехнулся. С языка сорвалось крепкое слово.
Не по–старчески чуткая мать свесила с печи голову.
— Ну чего лаешься! — строго прикрикнула она на сына.
С приходом невестки Марфа больше отлёживалась на печи.
Покряхтев, она слезла вниз, шаркая, подошла к крытой рушником иконе, украшенной барвинками, сухими головками мака и пахучими травами, истово закрестилась.
— Помоги, господи, рабу твоему Григорию да ниспошли ему помощь свою…
И повернувшись к сыну, беззубо прошамкала:
— От кордона откупился, даст бог и от этого пронесёт.
Кравчина хлопнул ладонью по колену.
— Дело, мать, говоришь, дело! Ганна, подай мою папаху, пойду кой с кем поговорю…
Захватив по дороге суковатую палку, он отправился в станичное правление…
Но на этот раз атаман был менее податлив, чем тогда, при посылке на кордон. Сейчас он разводил руками, куражился:
— Не, не могу, Григорь Митрич, не могу ослобонить. Ну, посуди сам, тебя ослобоню, другого, дак кому ж идти?
Да я, Прокофьич, и не против того, чтоб пойти. Ты не подумай чего-нибудь дурного. Или я войску своему не слуга? Да вот нездоров.
Атаман прищурился: «Эк, куда клонит, хворый какой. А как соль возить да табуны у ногаев красть, так за ним никакой черт не угонится».
— Ты, Прокофьич, того не подумай. Я твою службу тоже знаю и уважить всегда готов…
И озираясь по сторонам, Кравчина выложил на стол десять злотых.
Мгновенно ладонь атамана накрыла их, и деньги перекочевали в широкий атаманский карман. Лицо Прокофьевича растаяло в масляной улыбке.
— Ну что ты, Митрич, я разве враг тебе. Но ты понять должен, что выставить вместо себя тебе все ж кого-нибудь придётся, — совсем другим голосом сказал он.
Кравчина задумался.
— А что, Митрич, тот наймит все ещё у тебя живёт? — подсказал атаман. — Может, уломаешь?
— Так-то оно так, Прокофьич, Леонтий-то, конешно, пойдёт. Я ему, прямо сказать, благодетель, — сам знаешь, моё ест и моё пьёт. Да ведь не казак он ещё.
— Э–э! То ли беда! Припишем враз. Ты только, Митрич, поставь магарыч обществу… Ну и того… кх… кх… Думаю, вот десяточка два овец завести…
«Чтоб ты лопнул, нечистый, — подумал Кравчина. — Придется дать».
— Есть у меня для тебя на завод добрые овечки… А Леонтию ещё справу давать придётся, — сокрушённо покачал он головой. — Эхма! Суета сует мирских…
Возвратившись от атамана, Кравчина слёг. Накинув овчинный кожух, охал, тяжело ворочался. Таким Леонтий и застал его, придя с база.
—
Ох, Леонтий, тяжко мне, занедужил. С ногами что-то, враз отказали… Ой! — вскрикнул он, пытаясь подняться. — Ступить не могу, в коленках крутит…Леонтий присел рядом.
— Растереть бы, Митрич, чем-нибудь.
— Растирал, да оно не помогает. Выпить с горя… Ганна! — окликнул он. — А ну подай нам по кварте да дай чего-нибудь на закуску.
Анна молча достала из-под печки кувшин самогону, поставила на стол. Так же молча нарезала хлеба, сала и, хлопнув дверью, вышла.
После второй кружки Кравчина как бы между прочим спросил:
— А что, друже, дальше намереваешься делать? Сдается мне, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?
— Я, Митрич, тоже о том подумываю…
— Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману — пообещал. Только, говорит, что придётся тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так-то, друже, придётся согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь и дуван не поделишь. Ну, давай выпьем. — Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки: — За твоё казачество!
Выпил Леонтий, охмелел, и все в жизни показалось иным: простым, лёгким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.
— Пей, пей, — хлопал его по плечу Григорий. — Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.
Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.
— Вот это казак! — притворно восхитился Крав–чина. — Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошёл бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своём веку… Ну, пойдём к атаману…
Толкаясь у двери, они вышли из хаты и, в обнимку, покачиваясь на нетвёрдых ногах, двинулись в правление.
•
Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался перезвон. Гудели, перекликались на все лады колокола.
Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре в нём набилось столько люда, что и яблоку негде упасть. В церкви пахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко с уходом кормильца.
Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачка ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что-то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.
Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел её посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.