Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Панфилов сидел, откинувши голову назад и прислонясь затылком к стене.

– Экая песня!
– сказал он, умилившись, когда старик, окончив играть, кашлянул в руку.
– Молодчина, Илья Михеевич, хорошо играешь!

Леонид сидел, согнувшись над столом, и вертел в руках вилку. Очевидно, на него гусли произвели впечатление, хотя он молчал. Ольга Васильевна восторженно улыбалась.

– Какая прелесть!
– шепнула она Мифочке и не знала, что бы можно еще сказать, но видно было, что она желала что-то добавить.

– Дедушка, а ты не поешь?
– спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный

перебор струн, готовясь к новой песне.

– Ни, - ответил старик, мотнув голевой.
– Голосу нету.

– Сыграй еще, Илья Михеевич, - сказал Панфилов.

– "Долину ровную"?
– осведомился тот.
– Али "Матушку"?

– Что знаешь.

– Ну, "Долину".

Для чего было петь, когда тоскующая струна звучала слаще всякого голоса? Под руками Ильи Михеевича гусли казались не инструментом, а живым русским сердцем народным, где скорбь, веками нажитая, переродилась в сладкую песню. И томит и ласкает слух эта певучая задумчивая струна, и вливается песня мягкой волной прямо в душу и просит ответа, и во всякой душе готов ей ответ.

Бряцали и ныли медлительные аккорды, а какая-то тоненькая струнка, пробиваясь иной раз через общий гул, звенела так упоительно, точно заливалась горючими слезами о тех молодых подружках, которых нет около высокого развесистого дуба, что стоит один-одинешенек "среди долины ровные, как рекруг на часах".

И почему-то всякому припомнилось его собственное прошлое, с тихими неповторяющимися радостями, и у всякого шевельнулась на сердце сладкая грусть.

"Ничего нет горше для человека, как вспомнить свое счастливое время..."

И это счастливое время было у всякого. Было - и нет его. Закатилось оно, как солнце вечернее, когда глядишь в потухающую даль и жалко становится дня, утраченного напрасно. Неизвестно, кто и что чувствовал в это время, но все сидели в задумчивости. Тирман опустил голову на руку, точно закрываясь от солнца, которое играло на его перстне с маленьким лучистым камешком. Рыжий купец, гладя бороду, глядел в потолок; Ольга Васильевна вслед за мотивом покачивала головой и чуть заметно шевелила носком башмака. На лице Матвея Матвеевича сияла улыбка, но не та, что раздвигает губы во время веселья; это была редкая улыбка, озаряющая лицо человека только в минуты тихой душевной радости.

Едва гусляр окончил песню, как Панфилов и Леонид, точно сговорившись, воскликнули одновременно:

– Псалом! Сыграй псалом!

– В самом деле, псалом!
– сказали и прочие, которым эта мысль очень понравилась; но старик отвечал с видимым сожалением:

– Место не такое, господа хорошие!
– и громко вздохнул, как бы жалуясь.
– Трактир-с!..

Это замечание заставило всех оглядеться. И вся обстановка мгновенно опошлилась в их глазах, все стало нелепо, мерзко - и эти круглые полоскательницы с плавающими разложившимися окурками, и недопитые чашки, и этот барин на стене, - все стало грубо, гадко; не хотелось смотреть.

Панфилов вынул из кошелька два серебряных рубля.

– Держи, Илья Михеевлч!

– Благодарю покорно!

Пока давали что-то другие, Матвей Матвеевич сказал, ни к кому не обращаясь:

– - Ну, я пойду!

И, усаживаясь в повозку, строго спросил ямщика:

– Можешь ты ехать проворно?

– А что ж!
– согласился тот.
– Можно.

Ну, так жарь во все лопатки! Вот тебе рублевка.

Чуваш засуетился, вспрыгнул на облучок и действительно так погнал по городу тройку, что бродившие куры с криком бросились в разные стороны.

Опять выехали на Волгу. День блистал во всей своей красоте.

Анютин и Кротов, наслаждаясь в своей повозке полнейшею свободою, то и дело передавали по очереди друг другу бутылку с коньяком и, наконец, вспоминая гусли, запели "Среди долины ровные". Голоса их раздавались на далекое пространство, но были дики и резки; и так как это были два баса, а старались брать во что бы то ни стало теноровые ноты, то и ревели оба, как заблудившиеся коровы.

– Кто их там режет!
– сердито сказал Матвей Матвеевич.

Бородатов сейчас же привстал и высунулся из повозки.

Увидев его, певцы еще сильнее заголосили, но он погрозил им кулаком, потом махнул рукою. Те поняли, в чем дело, и пение прекратилось.

На каждой станции чуваши менялись.

Пока Панфилов раздумывал о своих делах, а Бородатов, зевая по сторонам, придумывал от скуки повод, чтобы придраться еще раз к чувашу и посмеяться над его простотой, ямщик все прислушивался к повозке, все крутил головой и, наконец, сказал седокам, доехав до Криушей:

– Погода меняется.

– А что?

– Не скрипит.

Действительно, полозья уже не скрипели и белоснежная равнина не блистала мелкими искрами, как было поутру, но холодно было по-прежнему.

– К ночи распустит!

Но ночь была еще не близка.

Солнце едва начинало склоняться к западу, когда, миновав Курочкино, подъезжали к Свияжску. От него рукой подать до Казани, и эта мысль занимала путников больше всего.

– А что, Василий Иванович, - сказал Бородатов, придумав, наконец, шутку над ямщиком, - отъехали мы теперь половину станции?

– Во здесь половина, - указал тот кнутом на дорогу.
– Проехали половину!

– А которая половина больше, Василий Иванович, та, что проехали, или та, что осталась?

Чуваш, не разобрав всей коварности вопроса, ответил попросту:

– Эта половина побольше против той половины.

Бородатов захохотал.

– У него даже половины не одинаковы!
– восхищался он перед Панфиловым.

– Верно, верно, - возразил снова чуваш, - новая половина будет побольше.

Проехав еще немного, ямщик, вероятно, сообразил, что над ним посмеялись, и пожелал отомстить.

– Купец, - обратился он к Бородатову, - куда, потвоему, дальше: с Чуксар на Свияжск или с Свияжска на Чуксары?

– А что?

– Да так.

– По-моему, все равно.

– А как же так: с рождества до пасхи - вон сколько, а с пасхи до рождества - э-ге-ге сколько!

И оба они стали смеяться: Бородатов над чувашом, а чуваш над Бородатовым.

Чем ниже опускалось солнце, тем желтее становились его лучи, и закат нисколько не походил на вчерашний.

Горизонт не рдел, как вчера, ярким румянцем, а весь окутался легкою серою дымкой, и зарево было желто, точно больное. Эта желтизна широко разлилась по небу, почти до зенита, и гляделась в стекла свияжских построек, отражалась на стенах и крышах, отчего и весь город казался каким-то желчнобольным. Желтолицые татары встретили на почтовой станции тройки и громко заболтали про них непонятные речи.

Поделиться с друзьями: