Набат
Шрифт:
— А как приживается новая вера?
— Пока никак. Пока наш Смольников из пальца документ высасывает, старая как жила, так и живет.
— Сложно переход делать, — оценил его слова Гречаный.
— Это вы не о том, Семен Артемович. Русских и славян вообще дважды православными сделали. А старая вера — ведическая. Ребята развозят по куреням «Ригведу», и что удивительно, прочитают люди и говорят: вот это подлинно православная вера, а иисусик примазался к ней, и церковь с тех пор голову нам морочит абсолютно не русским духом, а жидовским.
— Иван Петрович, — мягко, но полуофициально
— А чего с ними миндальничать?
— Обожди, доскажу, — жестом руки остановил Гречаный. — Искать свои беды в чужих происках — последнее дело. Мы ведь сами позволили сесть на голову себе, а потом завопили, что дышать тяжело. В «Ригведе» нет призыва к уничтожению людей людьми, и не злоба накопилась от наших бед, а величие. Понимаешь?
— Хорошо понимаю, — кивнул Иван. — У вас получается так: если евреи нам дыхалку перекрывают — это одесский юмор, а если мы их на место ставим — это антисемитизм. Я не призываю истреблять их, я перед Ойстрахом шляпу всегда сниму, поклон до земли отвешу Ростроповичу, а Ротшильдам кланяться не обязан и засилья мойшев на русской земле терпеть не собираюсь. Пусть Ойстрах услаждает русский слух во славу своего народа, а «зеленые попугаи» пусть на своих шестках рассаживаются. И знают это…
3 — 12
Толмачев первым заметил изменение цвета кожи Судских. И не это было удивительным, а другое: каждые четыре дня он розовел, бледнея постепенно, и снова розовел. Каждые четыре дня профессора Луцевича ставили в известность, он приезжал, однако чуда не происходило. Подобно заре, цвет кожи постепенно бледнел и на третьи сутки принимал обычный восковатый оттенок, чтобы утром четвертого дня стать розовым.
Луцевич пожимал плечами и уезжал. Симптомов пробуждения не было, кроме непонятных этих.
Как правило, ограниченные люди недоверчивы, и Толмачев стал искать подвох, а не исследовать симптоматику. Вышло, что изменение цвета кожи приходится всякий раз на ночное дежурство Сичкиной.
— Сичкина, — прищурившись, допрашивал он, — почему именно ваше дежурство знаменательно?
Женя Сичкина за себя умела постоять. Будь Луцевич на месте Толмачева, она бы принялась мямлить, краснеть и в конце концов плакать, а Толмачев ни в один из разрядов мужчин по ее классификации не входил, и она отвечала кратко:
— Есть дежурный врач, его и спрашивайте.
Дежурный врач обычно спал, если не случалось происшествий, поэтому отвечал также уверенно:
— Все в норме. Приборы регистрируют, мы отслеживаем.
И демонстрировал контрольные ленты.
Ничего не добившись, Толмачев все же сделал вывод: Сичкина знает причину. Однако доказать не мог. Пусть Луцевич думает…
Зато каждое утро после дежурства Женя Сичкина могла видеть обожаемого профессора. Влюбленность не проходила. Мужчины у нее не переводились, естество требовало, а обладать богом оставалось мечтой желанной.
Потихоньку стал о чем-то догадываться и Луцевич, приехав в очередной раз через четыре дня. Внимательно посмотрев на медсестру,
он ничего не сказал, а Сичкиной позже пришлось пить валерьянку.Еще раз Луцевич исследовал каждое показание, все диаграммы, осмотрел участок головы, откуда выводили злополучную последнюю пулю, и ничего сверхважного не нашел, но велел подготовить для себя уголок. Каждое четвертое дежурство он будет оставаться в реанимационном блоке вместо врача.
Женя Сичкина задохнулась от соблазнительных картинок совместных дежурств. Она добилась-таки своего!
— Женечка, вы скрасите мое ночное бдение? — спрашивал Луцевич, разглядывая вены на руках Судских. И ладно, что так, иначе бы ей потребовался нашатырь, и, возможно, не видать тогда Сичкиной прелестных картин наяву. Она почти прошептала в ответ:
— Все бдения, Олег Викентьевич.
— Думаю, достаточно будет одного.
Сичкина чуть не умерла.
— Вот и чудненько, — произнес Луцевич. То ли вены Судских ему понравились, то ли покорность медсестры. — А дежурить мы с вами будем очень интересно, — продолжил Луцевич, и Женя сомлела от сладостных картин. Луцевич выпрямился и повернулся к Сичкиной. — Никакого секса. А страдать будем оба.
— Как страдать? — не смогла сдержаться Сичкина. — От любви?
— От нервов. Как все болезни. Один сифилис от любви.
— Я порядочная женщина! — вспыхнула Сичкина: созданный мир соблазнительных утех рушился на глазах.
— Не сомневаюсь. Только в нынешнем мире творятся чудеса. Вот, к примеру, последний случай. Юноша загибается от СПИДа, хотя девственник и даже импотент.
— Как же это? — испугалась Сичкина. Ей всегда было жаль недолюбивших и не любивших вообще.
— Никто не знает. Однако выяснилось, папаша был изрядный ловелас и премерзко обращался с женщинами. Женский батальон в полном составе взывает о мщении и сыплет проклятия на голову папани. Оральный, выходит, способ заражения. С небольшой разницей.
Сичкина разницы не уловила, но едва устояла на ногах. Слава Богу, Луцевич вернулся к Судских и не заметил перемены в Сичкиной.
— Как там, Игорь Петрович, не пора ли нам пора то, что делали вчера? — воззрился он в лицо Судских, ожидая ответной реакции.
— Тогда пошли, — сказал Судских, будто они вели перед этим долгую беседу.
Профессор округлил глаза, Сичкина свои закрыла. Ей стало плохо.
— Куда? — спросил Луцевич, преодолев недоумение.
— Тебе виднее, — ответил Судских. — Пошли к твоим гуриям, коль Всевышний, как ты говоришь, не препятствует этому. А к нему?
Сичкина ойкнула.
— К нему еще рано, — отвечал Луцевич. — Сам позовет.
Луцевич понял: Судских разговаривает с кем-то в ином мире, и от него, реального, требуется дать точный ответ, чтобы не взбеленились самописцы приборов и процесс восстановления шел естественным путем.
— Он сам нас найдет, — решился Луцевич.
После этих слов наступило заметное облегчение для всех. Судских больше не говорил. Луцевич уяснил картину и был доволен, а Женю Сичкину перестало трясти.
— Женечка, вы расскажете мне, о чем вы беседовали с Судских? — подступился к медсестре Луцевич.