Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3)
Шрифт:

Богунцы были народ молодой. Щорс тоже был молод. Их общая молодость и вера в победу революции превращала воинскую часть в некое братство, скрепленное общим порывом и общей пролитой кровью.

Никакие внешние события не могли замедлить движение древесных соков. Поэтому в свое время вернулась весна, вольно разлился Днепр, на пустырях бурьян вымахал выше человеческого роста, а простреленные каштаны покрылись сочной листвой и расцвели почему-то особенно пышно.

Временами казалось, что единственное, оставшееся нетронутым в этом мире,- это листва каштанов. Она так же шевелилась над тротуарами, бросая густую тень. И так же нежно и незаметно начали распускаться на деревьях

стройные свечи розоватых и чуть сбрызнутых желтизною крапчатых цветов. Но в тени каштанов не встречались уже знакомые гимназистки с влажными сияющими глазами. Рядом с опавшими сухими цветами валялись теперь на тротуарах позеленевшие медные гильзы от винтовок и клочья заскорузлых грязных бинтов.

Весна разгоралась над Киевом, погружая город в свою синеву, пока наконец в садах не зацвели липы. Их запах проник в запущенные за зиму, закупоренные дома и заставил горожан распахнуть окна и балконы.

Тогда лето ворвалось в комнату вместе с легкими сквозняками и теплотой. И в этой летней безмятежности растворились все страхи и беды.

Правда, хлеба не было, и вместо него мы ели старую мерзлую картошку.

Я поступил в какое-то странное учреждение. Выговорить сокращенное название этого учреждения было почти невозможно. Помню только начало: "Обгубснабчупрод...", а дальше шло нечто настолько сложное, что даже начальник этого учреждения - толстый армянин с черной эспаньолкой и маузером, висевшим у него на шее (как вешают фотографические аппараты), каждый раз, подписывая бумагу, фыркал и возмущался.

Чем занималось это учреждение, трудно сказать. Преимущественно бязью. Все комнаты и коридоры были завалены тюками с бязью. Ее никому не выдавали ни под каким видом, но все время то привозили, то увозили на склады, то снова перетаскивали в учреждение и наваливали в коридорах. От этого непонятного круговращения все одних и тех же тюков с бязью сотрудники учреждения впадали в столбняк.

Свободного времени у меня было много. Я пытался разыскать своих гимназических товарищей, но почти никого из них не осталось в городе, кроме Эммы Шмуклера. Но и его я видел редко. Он стал молчалив и печален, может быть, оттого, что ему пришлось пожертвовать любимой живописью ради родных. Отец Эммы болел, и вся тяжесть защиты семьи легла на Эмму. Защиты от голода, реквизиций, уплотнений, выселении, от погромщиков-петлюровцев и от постоев.

По вечерам я опять, как в гимназические годы, ходил на концерты в сад бывшего Купеческого собрания. Розы и канны уже не цвели в этом саду. Их заменили мята и полынь.

Довольно часто в ткань музыкального произведения врывались посторонние звуки - отдаленные взрывы или ружейная стрельба. Но на это никто не обращал внимания.

В те дни в Киеве я начал зачитываться книгами великого мистификатора в литературе и великого француза Стендаля. Но я не задумывался над сущностью его мистификаций.

Я считал их вполне законными, как считаю и посейчас.

Законными потому, что они свидетельствовали о неисчерпаемом запасе настолько разнообразных идей и образов, что объединить их под одним именем было немыслимо. Никто бы не поверил, что один и тот же человек способен с такой точностью углубляться в противоположные области человеческой жизни в живопись, способы торговли железом, в быт французской провинции, сумятицу боя под Ватерлоо, в науку обольщения женщин, в отрицание своего буржуазного века, интендантские дела, музыку Чимарозо и Гайдна.

Когда же я узнал, что обширные, полные живых событий и мыслей дневники Стендаля были во многом вымышлены, но так, что к ним не мог придраться даже самый великолепный знаток современной Стендалю эпохи, я почувствовал

невольное преклонение перед гениальностью и литературной отвагой этого загадочного и одинокого человека.

С тех пор он стал моим тайным другом. Трудно сказать, сколько я совершил прогулок по Риму и Ватикану, сколько поездок по старинным городам Франции, сколько видел спектаклей в театре "Ла Скала" и сколько выслушал бесед с умнейшими людьми XIX века вместе с этим неуклюжим человеком.

Вскоре мне повезло. В Киев приехали из Москвы писатели Михаил Кольцов и Ефим Зозуля. Они начали издавать журнал по искусству, и я попал в него литературным секретарем. Работы было мало. Журнал выходил тощий, как школьная тетрадь с наполовину вырванными страницами.

Уверенный в себе, насмешливый и остроумный Кольцов почти не бывал в редакции. Все дни напролет я просиживал в одной комнате с Ефимом Зозулей,-настолько близоруким, добродушным и снисходительным человеком, что он никак не был похож на железного посланца Москвы.

Я показал Зозуле начало своей первой и еще недописанной повести "Романтики". Он искренне похвалил ее, хотя и сказал, что я чрезмерно увлекаюсь самоанализом и, кроме того, пишу несколько длинно.

Зозуля писал в то время цикл рассказов по пять-шесть строчек в каждом. Сам он говорил, что они "короче воробьиного носа". Рассказы эти были похожи на басни. Каждый заключал в себе безошибочную мораль.

Зозуля думал, что литература - это учительство, проповедь. Я же считал, что она гораздо выше этого утилитарного назначения, и потому постоянно спорил с Зозулей.

Тогда я уже был уверен, что неподдельная литература - это самое чистое выражение вольного человеческого ума и сердца, что только в литературе человек открывается во всем богатстве и сложности духа и своей внутренней силы и тем как бы искупает множество грехов своей обыденности. Я думал, что литература - это подарок, брошенный нам из далекого и драгоценного будущего, что в ней переливается из столетия в столетие мечта о совершенстве мира, его гармонии, о бессмертии любви, несмотря на то, что каждый день она рождается и умирает. Так тихий гул морской раковины вызывает желание увидеть голубеющие в рассветной мгле необъятные и тихие воды, рождает тоску по серебряному дыму взлетающих к зениту облаков, по океанам озона, рожденного в сырых лесах и освежающего наши глаза, по вечному лету, звонкому голосу ребенка, по глубокой мировой тишине - спутнице размышлений.

Так и литература. Каким-то подводным, вторым, отдаленным и вместе с тем очень близким звучанием она приближает нас ко времени золотого века наших мыслей, поступков и чувств.

Пока мы спорили с Зозулей о литературе, наглые атаманы Зеленый и Струк рыскали вокруг Киева и то тут, то там нападали на окраины города. Однажды Струк захватил даже весь Подол, и его не без труда удалось оттуда выбить.

С юга надвигались деникинцы. В степях за Кременчугом бесчинствовал Нестор Махно.

Об этом в городе говорили мало и как будто не придавали этим событиям особого значения. Было столько лживых слухов, что даже действительным фактам никто уже не верил.

Малиновые галифе с лампасами

Прекраснодушные споры с Зозулей об искусстве были неожиданно прерваны моим призывом в армию. Из-за сильной своей близорукости я всегда освобождался от военной службы и был так называемым "белобилетником". Но сейчас неожиданно призвали в армию и всех ранее освобожденных.

Меня вместе с несколькими болезненными юношами наскоро освидетельствовали и отправили в караульный полк.

Это был, очевидно, самый фантастический из всех полков, какие когда-либо существовали на свете.

Поделиться с друзьями: