Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нации и национализм после 1780 года
Шрифт:

И все же национальность представляла собой слишком важный с политической точки зрения вопрос, чтобы организаторы переписей могли его игнорировать. Она, безусловно, имела определенную связь с разговорным языком, — уже потому, что, начиная с 1840-х годов, язык стал играть существенную роль в международных территориальных конфликтах (особенно заметной она была в споре датчан и немцев по поводу Шлезвиг-Гольштейна), [174] хотя вплоть до XIX века лингвистические аргументы государства не использовали для оправдания территориальных претензий. [175] Но уже в 1842 г. журнал Revue des Deux Mondes отмечал, что «подлинные естественные границы определяются не реками и городами, а, скорее, языком, обычаями, историческими воспоминаниями; всем тем, что отличает одну нацию от другой», — аргумент, призванный, по всей видимости, объяснить, почему Франции не обязательно претендовать на рейнскую границу. Другой подобный довод — «диалект, на котором говорят в Ницце, имеет лишь отдаленное сходство с итальянским языком» — предоставил Кавуру официальный предлог для того, чтобы уступить эту часть Савойского королевства Наполеону III. [176] Таким образом, язык превращался теперь в важный фактор международной дипломатии, а фактором внутренней политики в некоторых государствах он, вне всякого сомнения, стал еще раньше. Кроме того, язык, как это специально отмечалось на Петербургском Конгрессе, был единственным аспектом национальности, который поддавался, по крайней мере, более или менее объективному подсчету и классификации. [177] Согласившись считать язык признаком национальности, Конгресс тем самым не только встал на административную точку зрения, но фактически принял доводы одного немецкого статистика, который в своих публикациях 1866 и 1869 гг. (имевших весьма значительный резонанс) утверждал, что именно язык представляет собой единственный адекватный ее критерий. [178]

Немецкие интеллектуалы и националисты давно уже держались такого взгляда на национальность по той причине, что единого германского государства не существовало; по всей Европе были разбросаны общины, говорившие на немецких диалектах, а образованные члены этих общин писали и читали на литературном немецком языке. Из подобной теории вовсе не вытекало требование создать единое германское государство, которое включило бы в себя всех этих немцев — такая претензия была абсолютно нереалистичной, [179] — а из чисто филологической версии этой теории, представленной у Бека, совершенно невозможно понять, какую степень культурной и духовной общности она предполагала, ибо, опираясь на лингвистические аргументы, он вполне последовательно причислял к немцам людей, говоривших на идише (средневековом немецком диалекте, превратившемся впоследствии в универсальный язык восточноевропейских евреев). Но, как мы убедились выше, территориальные притязания, основанные на лингвистических аргументах, уже стали возможны, — в 1840 г. немцы отвергли французские претензии на рейнскую границу именно по этой причине — и, каким бы ни был действительный смысл языковых проблем, политический их аспект уже нельзя было оставлять без внимания.

174

Cf. Sarah Wambaugh. A Monograph on Plebiscites, With a Collection of Official Documents //Carnegie Endowment for Peace, New York, 1920, esp. P. 138.

175

Nordmann in P. Nora (ed.). Les Lieux de memoire, vol. II. P. 52.

176

Ibid. P. 55–56.

177

Brix. Die Umgangsprachen. S. 90.

178

Richard Bockh. Die statistische Bedeutung der Volks-sprache als Kennzeichen der Nationalitat //Zeitschrift fur Vb'lkerpsychologie und Sprachwissenschaft, 4, 1866. S. 259–402); его же. Der Deutschen Volkszahl und Sprachgebiet in den europaischen Staaten. Berlin, 1869.

179

Даже Гитлер проводил различие между немцами Рейха и так называемых Volksdeutsche, которые жили за его пределами, но со временем могли получить право «вернуться» в Рейх.

Но что же конкретно следовало подсчитывать? В этом пункте кажущаяся аналогия между языком и местом рождения, возрастом или семейным статусом сходила на нет: язык предполагал политический выбор. Австрийский статистик Фикер как ученый отвергал выбор в ходе переписи языка общественной жизни, ибо он мог быть навязан индивиду государством или партией, хотя для его французских и венгерских коллег это был вполне приемлемый подход. По той же причине Фикер отвергал язык церкви и школы. И все же габсбургские статистики, действуя в духе либерализма XIX века, пытались учесть возможность перемен в языковой сфере и прежде всего — лингвистической ассимиляции, а потому спрашивали граждан не об их Мuttersprache, или, в буквальном смысле этих слов, «языке, усвоенном от матерей», но о «языке семьи», т. е. языке повседневного домашнего общения, который мог и не совпадать с Muttersprache. [180]

180

Brix. Die Umgangsprachen, S. 94.

Подобное отождествление языка с национальностью никого по-настоящему не удовлетворяло — ни националистов, так как оно не позволяло лицам, говорившим дома на одном языке, избирать иную национальность, ни правительства (и прежде всего габсбургское), ведь взрывоопасность этой проблемы они могли почувствовать, даже не сталкиваясь с ней на практике. И все же ее способность к «самовозгоранию» они явно недооценивали. Габсбурги, например, решили не включать в переписи вопрос о языке до тех пор, пока — как они надеялись — не улягутся вполне национальные страсти, столь бурно кипевшие в 1860-е годы. Приступить к соответствующим подсчетам предполагалось только в 1880 г. Никто, однако, до конца не понимал, что уже сама постановка подобного вопроса неизбежно породит лингвистический национализм. Каждой переписи суждено было превратиться в поле битвы между разными национальностями, а все более сложные и тщательно продуманные попытки властей удовлетворить противоборствующие стороны успеха не имели. Они лишь произвели на свет памятники беспристрастной учености, вроде документов австрийской и бельгийской переписей 1910.г., вполне удовлетворительные для историков. Включенный в переписи вопрос о языке по сути дела впервые заставил каждого избирать не только национальность вообще, но и национальность лингвистическую. [181] Таким образом, и в этом случае административные нужды современного бюрократического государства способствовали возникновению национализма. Дальнейшие его судьбы мы проследим в следующей главе.

181

Ibid. S. 114.

Глава 4

Трансформация национализма в 1870–1918 гг

Как только Европа достигает в своем развитии известного рубежа, ее лингвистические и культурные сообщества, незаметно созревавшие в течение веков, покидают темную глубину прежнего пассивного бытия в качестве простого «населения» (passiver Volkheit) и выходят на арену истории. В самих себе они теперь видят силу, которая имеет особое историческое призвание. Они требуют контроля над государством как самым мощным инструментом власти и начинают борьбу за политическое самоопределение. Политическое понятие нации, новое самосознание в целом, родились в 1789 году — в год Французской революции. [182]

182

К. Renner. Staat und Nation. S. 89.

Через двести лет после Французской революции ни один серьезный историк — и, смею надеяться, ни один из тех, кто прочел настоящую книгу до этого места, — не увидит в заявлениях, подобных приведенному выше, что-либо иное, кроме стандартных упражнений на темы политической мифологии. Тем не менее, данная цитата кажется весьма характерным выражением того «принципа национальности», который потрясал европейскую политику начиная с 1830 года, приведя к образованию нескольких новых государств, соответствовавших, насколько это вообще было возможно, первой части знаменитого лозунга Мадзини: «Каждой нации — государство» (хотя в гораздо меньшей степени второй его половине: «не более одного государства для каждой нации»). [183] Цитата из Реннера, в частности, показательна в пяти отношениях: энергичным упором на языковую и культурную общность (новшество, принадлежащее XIX веку); выдвижением на первый план той разновидности национализма, которая стремилась скорее к образованию новых государств, нежели к решению проблемы «наций» в государствах уже существующих; историцизмом и острым чувством исторической миссии; претензией на родство с идеями 1789 года и, не в последнюю очередь, своей риторикой и крайней терминологической неопределенностью.

183

Ibid. S. 9.

Но хотя на первый взгляд кажется, что процитированные выше слова могли бы принадлежать чуть ли не самому Мадзини, в действительности, однако, их написал через семьдесят лет после революции 1830 года социалист-марксист родом из Моравии, в книге, посвященной специфическим проблемам Габсбургской империи. Короче говоря, несмотря на то, что их можно спутать с «принципом национальности», перекроившим политическую карту Европы в 1830–1870 гг., они относятся к более поздней и иной по своему содержанию фазе развития европейского национализма.

Национализм 1880–1914 гг. отличался от национализма эпохи Мадзини в трех основных пунктах. Во-первых, он отбросил «принцип порога» (принцип минимальной достаточности), являвшийся, как мы видели, ключевым для национализма либеральной эры. С этого времени любая народность, которая считала себя «нацией», могла добиваться права на самоопределение, означавшего в конечном счете право образовать на своей территории отдельное независимое государство. Во-вторых, — и именно вследствие увеличения числа этих потенциальных «неисторических» наций — все более важными, решающими (и даже единственными) критериями национальной государственности становились этнос и язык. Был, однако, еще и третий симптом перемен, который затронул не столько негосударственные национальные движения (становившиеся теперь все более многочисленными и амбициозными), сколько национальные чувства внутри уже существующих наций-государств, а именно резкий политический сдвиг вправо, к «нации и флагу», — для описания которого, собственно, и был придуман в последние десятилетия XIX века термин «национализм». Цитата из Реннера (представлявшего левый фланг политического спектра) отражает два первых момента, но явно игнорирует третий.

Есть три причины, по которым люди довольно часто не замечали, как поздно этнолингвистический критерий нации в действительности стал преобладающим. Во-первых, два самых влиятельных негосударственных национальных движения первой половины XIX века опирались в основном на группы образованной элиты, объединенные поверх политических и географических границ общим языком высокой культуры и литературы, которые уже имел свою устойчивую традицию. Для немцев и итальянцев их национальный язык был не просто административным удобством или общегосударственным инструментом централизации — каким стал французский язык во Франции со времен ордоннанса Виллер-Коттре 1539 года — и даже не революционным орудием, призванным донести до каждого француза истины свободы, науки и прогресса, гарантировав тем

самым сохранение гражданского равенства и воспрепятствовав возрождению сословной иерархии ancien regime [184] , — каким он был для якобинцев. [185] Он представлял собой даже нечто большее, нежели фундамент высокой литературы или универсальное средство духовного общения. Язык был тем единственным, что превращало их в немцев и итальянцев, а следовательно, он выполнял гораздо более существенную роль в деле национальной самоидентификации, чем, например, английский для тех, кто на нем читал и писал. Но хотя для немецкой и итальянской либеральной буржуазии именно язык был решающим аргументом в пользу создания единого национального государства, в других регионах Европы в первой половине XIX века дело обстояло иначе. Отнюдь не на язык опирались требования политической независимости для Бельгии и Польши, равно как и ирландское национальное движение в Британии или восстания балканских народов против Османской империи, приведшие в конечном счете к образованию нескольких самостоятельных государств. И напротив, там, где лингвистические движения уже имели под собой солидную политическую базу, как например, в Чехии, о национальном самоопределении (в отличие от культурной автономии) речь еще не шла и о создании отдельного государства никто еще всерьез не задумывался.

184

«Старого режима» (фр.). — Прим. пер.

185

«Все представители суверенного народа вправе занимать любые (государственные) должности; желательно, однако, чтобы все граждане занимали их по очереди, а затем возвращались к своим обычным механическим или земледельческим трудам. Но подобный порядок ставит нас перед следующей альтернативой. Если эти посты будут заняты лицами, неспособными правильно говорить или писать на национальном языке, то каким же образом гражданские права смогут быть надежно защищены с помощью официальных документов, чьи тексты содержат терминологические ошибки, смутные понятия, — словом, все признаки невежества? Но, с другой стороны, если подобное невежество должно будет служить преградой на пути к государственной службе, то вскоре мы станем свидетелями возрождения аристократии, некогда пользовавшейся местным диалектом (патуа) как знаком высокомерно-снисходительной любезности в разговоре с теми, кого она дерзко именовала „простонародьем“ (les petits gens) <…> И вскоре общество вновь будет засорено так называемыми „порядочными людьми“ (de gens comme il faut) <…> Между двумя отделенными друг от друга классами непременно установится иерархия. Таким образом, незнание языка либо поставит под угрозу общественное благополучие, либо уничтожит равенство» (Из доклада аббата Грегуара. Цит. по Fernand Brunot. Histoire de la langue francaise. Paris, 1930–1948, vol. IX, I. P. 207–208.

Между тем со второй половины XVIII века — и главным образом под духовным влиянием Германии — всю Европу охватил страстный интерес к простой, чистой и неиспорченной жизни крестьянства, а в процессе фольклорного открытия «народа» язык, на котором говорил народ, вышел, разумеется, на первый план. Но хотя этот простонародный культурный ренессанс заложил фундамент для многих последующих националистических движений, а потому не без оснований считается первой фазой их развития («фаза А»), тем не менее, не кто иной, как Хроч специально подчеркивает, что подобный процесс ни в каком смысле еще не являлся политическим движением самого народа и не предполагал политических требований или программ. И действительно, открытие народной традиции и ее превращение в «национальную традицию» какого-нибудь забытого историей крестьянского народа почти всегда было делом энтузиастов, принадлежавших к (иноязычному) правящему классу или образованной элите, — например, прибалтийских немцев или финляндских шведов. Финское Литературное Общество организовали шведы (1831 г.); протоколы его заседаний велись на шведском языке, и все работы Зельмана, главного идеолога финского культурного национализма, также были написаны по-шведски. [186] Вероятно, никто не способен отрицать широкого распространения в Европе 1780–1840 гг. различных движений, ставивших своей целью возрождение народной культуры и языка, однако было бы ошибочным смешивать «фазу А» (по классификации Хроча) с «фазой В», когда появились группы активистов, занимавшихся политической пропагандой в пользу «национальной идеи», а тем более — с «фазой С», когда «национальная идея» уже могла рассчитывать на массовую поддержку. Как показывает пример Британских островов, не существует никакой необходимой связи между движениями за культурное возрождение народа и последующими волнениями на национальной почве или движениями политического национализма, и обратно, подобные националистические движения первоначально не имели (или почти не имели) ничего общего с возрождением национальной культуры. Фольклорное Общество (1878 г.) и возрождение народной песни в Англии были по своей природе не более националистическими, чем, к примеру, Общество Цыганского Фольклора. Третья причина касается скорее этнической, нежели лингвистической идентификации и состоит она в отсутствии — по крайней мере, вплоть до самого конца столетия — сколько-нибудь влиятельных теорий или псевдотеорий, которые бы отождествляли нацию с ее генетическим происхождением. К этому вопросу мы вернемся ниже. То, как выросло значение «национальной проблемы» за четыре предвоенных десятилетия, можно оценить не только по ее обострению в старых многонациональных империях, например, в Австро-Венгрии и Турции. В важный вопрос внутренней политики она превратилась практически во всех европейских государствах. Даже в Соединенном Королевстве данный вопрос уже не ограничивался Ирландией, хотя ирландский национализм, и именно под этим названием, также весьма усилился — число ирландских газет, именовавших себя «национальными» или «националистическими», увеличилось с 1 в 1871 г. до 13 в 1881 и 33 в 1891 [187] — и стал для британской политики взрывоопасным. Часто, однако, упускается из виду другое: именно в этот период национальные интересы Уэльса как таковые были впервые признаны на официальном уровне (Welsh Sunday Closing Act 1881 года называют «первым актом парламента, который относился исключительно к Уэльсу»), [188] а Шотландия получила умеренное движение за автономию («гомруль»), особое министерство по делам Шотландии и, через так называемую «формулу Гошена», гарантированную долю в общественных расходах Соединенного Королевства. Внутренний национализм мог также проявиться в росте правых движений, для которых, в сущности, и был придуман термин «национализм» (Франция, Италия, Германия), или принять еще более распространенную форму политической ксенофобии, которая нашла свое самое прискорбное, хотя и не единственное выражение в антисемитизме. То обстоятельство, что даже такое сравнительно спокойное государство, как Швеция, было в эту эпоху потрясено отделением Норвегии (1907) — о котором никто вплоть до 1890-х годов не помышлял, — является не менее характерным симптомом, чем паралич габсбургской политики под действием националистической агитации ее противников.

186

Е. Juttikala & К. Pirinen. A History of Finland. Helsinki, 1975. P. 176.

187

Этими сведениями, почерпнутыми из тогдашних газетных указателей, я обязан неопубликованным исследованиям ирландской провинциальной прессы 1852–1892 гг., выполненными Мэри Лу Легг из Биркбек Колледж.

188

См. «Report of the Commissioners appointed to inquire into the operation of the Sunday Closing (Wales) Act., 1881» (Parliamentary Papers, H. о. С., vol. XL of 1890); K.O.Morgan. Wales, Rebirth of a Nation 1880–1980. Oxford, 1981. P. 36.

Более того, именно в этот период националистические движения стали возникать там, где раньше никто о них не слыхал, или же среди народов, прежде представлявших интерес только для фольклористов, и даже — впервые, хотя пока лишь в чисто «теоретической» форме — за пределами западного мира. Далеко не ясно, в какой мере вновь возникшие антиимпериалистические движения можно рассматривать как националистические, хотя влияние западной националистической идеологии на их вождей и активистов неопровержимо (например, ирландское влияние на индийский национализм). Но даже ограничившись Европой и ее «окрестностями», мы обнаружим в 1914 году множество движений, которые в 1870 году вовсе не существовали (или пребывали в зародыше) среди армян, грузин, литовцев и других прибалтийских народов; среди евреев (как в сионистском, так и в несионистском вариантах); среди македонцев и албанцев на Балканах; русинов и хорватов в Габсбургской империи (собственно хорватский национализм не следует смешивать с более ранними выступлениями хорватов в пользу национализма югославского, или «иллирийского»; среди басков, каталонцев, валлийцев, кроме того, мы встречаем явно радикализировавшееся фламандское движение в Бельгии и неожиданные всплески местного национализма в таких районах, как Сардиния. Мы можем даже обнаружить первые признаки арабского национализма в Османской империи.

Как уже указывалось выше, большинство этих движений делали теперь упор на лингвистические и/ или этнические аргументы. Легко продемонстрировать, что во многих случаях это было новым явлением. До основания Гэльской Лиги (1893 г.), первоначально не имевшей никаких политических целей, ирландское национальное движение не ставило вопрос об ирландском языке. Он не фигурировал ни в агитации О'Коннела за расторжение англо-ирландской унии (так называемая «Рипил») (хотя родным языком Освободителя был гаэльский), ни в фенианской программе. И даже первые серьезные попытки создать общий ирландский язык из прежней смеси диалектов были предприняты лишь после 1900 года. Финский национализм ставил своей целью защиту автономии Великого Княжества Финляндского под властью русских царей, а появившиеся после 1848 года финские либералы считали себя представителями единой нации, которая пользуется двумя языками. Принципиально лингвистический характер финский национализм приобрел лишь в 1860-е годы (когда императорский рескрипт повысил общественный статус финского языка по отношению к шведскому), но вплоть до 1880-х годов спор о языке оставался по преимуществу внутренним классовым конфликтом между принадлежавшими к низшим классам финнами (их представляли так называемые «фенномены», выступавшие за единую нацию с финским языком в качестве официального) и шведским меньшинством, которое имело более высокий социальный статус (его представители, так называемые «свекомены», утверждали, что в стране существуют две нации и, следовательно, два языка). И только после 1880 г., когда царизм перешел к националистической политике русификации, борьба за автономию совпала с борьбой в защиту культуры и языка. [189]

189

Juttikala & Pirinen. A History of Finland. P. 176–186.

Поделиться с друзьями: