Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нации и национализм после 1780 года
Шрифт:

государства формировало порой у его граждан чувство национального патриотизма. Французское владычество после 1830 г. и, что важнее, борьба против него — вот единственный опыт, который превращает Алжир как страну в нечто целостное; тем не менее, мы вправе полагать, что Алжир утвердился теперь в качестве единой нации, по крайней мере, столь же прочно, как и вполне «исторические» государственные образования Магриба, например, Тунис и Марокко. Еще более очевидно, что именно общий опыт сионистской колонизации и экспансии создал палестинский национализм, связанный с территорией, которая вплоть до 1918 года даже не имела сколько-нибудь заметной региональной идентичности в пределах тогдашней турецкой южной Сирии. Всего этого, однако, недостаточно, чтобы государства, возникшие в ходе деколонизации (главным образом после 1945 г.), могли с полным правом называться «нациями», а движения, приведшие к деколонизации (если предположить, что последняя стала ответом на потребности настоящего или предугаданные потребности будущего), — движениями «националистическими». О тех процессах, которые протекали в зависимом мире в позднейшую эпоху, речь пойдет ниже. Мы же вернемся на родину национализма, в Европу.

Преобразование политической карты континента по национальному принципу лишало национализм его освободительного и объединительного содержания, поскольку для большинства наций после 1918 года подобные цели были уже в основном достигнуты. Теперь европейская ситуация предвосхищала до известной степени то положение, в котором оказался после Второй мировой войны политически деколонизированный Третий мир, а кроме того, имела определенное сходство с Латинской Америкой, этой

лабораторией раннего неоколониализма. Политической независимости территориальные государства в целом добились, а значит, стало гораздо сложнее упрощать или затушевывать будущие проблемы, откладывая их анализ вплоть до обретения независимости или самоопределения, которые, как теперь можно было ясно понять, отнюдь не решали их все автоматически.

Какое же наследство оставил прежний освободительный и объединительный национализм? Во-первых, для большинства национальностей оставалась проблема меньшинства, живущего за пределами соответствующих национальных государств (венгры в Румынии, словенцы в Австрии); во-вторых, — проблема национальной экспансии подобных национальных государств, осуществлявшейся за счет иностранцев или собственных меньшинств. Естественно, некоторые национальности как в западной, так и в восточной Европе своих государств по-прежнему не имели (каталонцы, македонцы). Но если до 1914 года типичные национальные движения были направлены против государств или государственных образований, воспринимавшихся как многонациональные или наднациональные, — вроде Габсбургской или Османской империй, — то после 1919 года их противниками в Европе становились главным образом государства национальные. А следовательно, эти движения почти неизбежно были не объединительными, а, скорее, сепаратистскими, хотя сепаратистские цели и устремления могли смягчаться политическим реализмом или, как в случае с ольстерскими юнионистами, маскироваться чувством преданности какой-то другой стране. Но это не было чем-то новым. Новым стало то, что в номинально национальных, а фактически многонациональных государствах Западной Европы подобные настроения принимали теперь политические, а не преимущественно культурные, как прежде, формы, хотя некоторые из этих новых националистических организаций, например, Уэльская и Шотландская национальные партии, возникшие в межвоенный период и едва вступившие в «фазу В» своей эволюции, еще не имели массовой поддержки.

В самом деле, национальные движения малых народов Западной Европы (если отвлечься от Ирландии) до 1914 года ничем особенным себя не проявили. Баскская Национальная партия, после 1905 года добившаяся определенного влияния в массах, а в 1917–1919 гг. одерживавшая практически полные победы на местных выборах (не голосовали за нее лишь пролетарии Бильбао), представляла собой нечто исключитильное. Ее молодых активистов прямо вдохновлял ирландский революционный национализм 1916–1922 гг., а ее массовую базу расширила централистская диктатура Примо де Риверы, а затем еще более жесткий и репрессивный централизм генерала Франко. Каталонское национальное движение по-прежнему опиралось главным образом на местные средние слои, интеллигенцию и нотаблей провинциальных городков, поскольку активный и по преимуществу анархистски настроенный пролетариат (как собственно каталонцы, так и иммигранты) по классовым причинам все еще относился к национализму с недоверием. Анархистская литература сознательно и целенаправленно печаталась на испанском. И здесь местные левые и правые сблизились только в эпоху Примо де Риверы через некое подобие народного фронта, выступавшего против мадридской монархии с требованием автономии для Каталонии. Республика и франкистская диктатура усилили массовый «каталанизм», который в последние годы диктатуры и в период после смерти Франко, вероятно, действительно породил массовый сдвиг к каталанскому языку, представляющему собой в наше время уже не просто разговорное наречие, но прочно утвердившийся и получивший официальный статус язык культуры. Тем не менее, в 1980 году среди печатной продукции, выходившей по-каталански, солидные тиражи имели главным образом журналы для интеллигенции и среднего класса, превратившиеся в процветающий жанр; но лишь 6,5% ежедневных газет Барселоны издавалось на каталанском. [235] Как бы то ни было, 80% жителей Каталонии говорит на каталанском, а 91% населения Галисии — на местном «гальего» (здесь региональное движение гораздо менее активно), — тогда как лишь 30% жителей страны басков владело в 1977 году баскским языком (позднейшие данные, судя по всему, не изменились), [236] что, очевидно, имеет связь с тем обстоятельством, что баскские националисты стремились скорее к полной независимости, нежели к автономии. Различие между баскским и каталонским национализмом (одним из проявлений которого является только что упомянутое) с течением времени, вероятно, все более возрастало, — главным образом потому, что «каталанизм» превратился в массовую силу за счет собственного сдвига влево, позволившего ему объединиться с мощным и самостоятельным рабочим движением (иным путем обрести массовую поддержку он не мог), тогда как баскскому национализму удалось изолировать и в конечном счете практически свести на нет традиционное социалистическое движение рабочего класса — факт, который не способна завуалировать революционно-марксистская фразеология сепаратистов из ЭТА. И, вероятно, не стоит удивляться тому, что «каталанизм» ассимилировал иммигрантов (главным образом рабочих) гораздо успешнее, нежели баскское движение, которое держится в значительной степени на ксенофобии. В 1977 году 54% жителей Каталонии, родившихся за ее пределами, говорило по-каталански, тогда как для страны басков соответствующая цифра составляла лишь 8% (впрочем, здесь следует учитывать и то, что баскский язык гораздо сложнее). [237]

235

Le Monde, 11 января 1981.

236

H.-J. Puhle. Baskischer Nationalismus im spanischen Kontext в сб.: Н. A. Winkler (ed.). Nationalismus in der Welt von Heute. Gottingen, 1982. S. 53–54.

237

Подробное сопоставление ситуации в Стране Басков и Каталонии см. в: М. Garcia Ferrando. Regionalismo у autonomies en Espana. Madrid, 1982 и Е. Lopez Aranguren. La conaencia regional en el proceso autonomico espanol. Madrid, 1983.

Среди других вариантов западноевропейского национализма стоит упомянуть постепенно превращавшееся в серьезную политическую силу фламандское движение. В новый и более опасный этап своего развития оно вступило в 1914 году, когда некоторые его деятели пошли на сотрудничество с немцами, оккупировавшими большую часть Бельгии. Еще более откровенным подобный коллаборационизм стал в эпоху Второй мировой войны. И тем не менее, серьезную угрозу единству Бельгии фламандский национализм создал лишь некоторое время спустя после 1945 года. Прочие националистические движения небольших народов Европы сколько-нибудь заметной роли по-прежнему не играли. В период межвоенной депрессии шотландская и уэльсская националистические партии едва встали на ноги, но они все еще пребывали на задворках политической жизни, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что основатель «Плайд Кимру» очень напоминал континентальных реакционеров вроде Шарля Морраса и к тому же был католиком. [238] Ни одна из этих партий не сумела добиться поддержки избирателей вплоть до 1960-х годов. Большинство других подобных движений не вышло за пределы фольклорного традиционализма или чисто провинциального недовольства центром.

238

См. Е. Sherrington. Welsh nationalism, the French Revolution and the influence of the French right в кн.: D. Smith (ed.). A People and a Proletariat: Essays in the History of Wales 1780–1980. London, 1980. P. 127–147.

Тем

не менее, в национализме 1918–1950 гг. следует подчеркнуть еще один важный момент, который выводит нас — и его — из традиционного круга проблем (пограничные споры, выборы, плебисциты, языковые вопросы и т. п.). В эту эпоху — эпоху современных, урбанизированных обществ с развитой техникой — национальная идентификация обрела новые способы самовыражения. Укажем на главные из них. Первым, и не требующим особых комментариев, стало появление новейших средств массовой информации — прессы, кино и радио. С их помощью государства и отдельные лица получили возможность стандартизировать, унифицировать и изменять в собственных интересах массовое сознание и, естественно, превращать его в объект целенаправленного пропагандистского воздействия. (Первое министерство, прямой задачей которого стала «пропаганда» и соответствующее «народное просвещение», было учреждено в 1933 г. в Германии с приходом к власти Гитлера.) Но, безусловно, еще более важной, чем возможность методичной обработки умов в пропагандистских целях, стала способность средств массовой коммуникации трансформировать символы данной страны в элемент повседневной жизни рядового человека, разрушая таким образом границу между приватно-локальной сферой существования большинства граждан и областью публично-государственной. Без современных масс-медиа было бы невозможным постепенное превращение британской королевской семьи во вполне «домашний» и одновременно публичный символ национального единства. Самый продуманный из его ритуальных вариантов — рождественское обращение монарха к нации — был изобретен именно для радио (1932 г.), а впоследствии перенесен на телеэкран.

Спорт также помогал ликвидировать разрыв между частной и общественной сферами. В межвоенный период спорт — как массовое зрелище — превратился в Европе в бесконечную череду гладиаторских боев между индивидуумами или командами, олицетворяющими национальные государства (теперь это уже вполне глобальный феномен). В предшествующую эпоху такие события, как Олимпийские игры или международные футбольные матчи, интересовали главным образом публику из средних классов (хотя Олимпийские игры начали приобретать характер состязаний между нациями еще до 1914 года), а матчи между представителями разных народов задумывались, в сущности, для того, чтобы сблизить национальные компоненты многонациональных держав. Эти состязания символизировали единство подобных государств, так как дружеское соперничество между их народами должно было, по идее, лишь обострять чувство принадлежности к единому целому. Институционализация регулярных состязаний позволяла «выпустить пар» межгрупповой напряженности, находившей в этой символической борьбе вполне удобный и безобидный выход. Элемент ритуальной «разрядки» легко обнаруживается в играх между командами Австрии и Венгрии — первых международных футбольных матчах, организованных на континенте. [239] А в приобщении Уэльса и Ирландии к регбийному соперничеству Англии и Шотландии (1880-е годы) можно усмотреть реакцию на подъем национальных чувств в тогдашней Британии.

239

Е. J. Hobsbawm. Mass-Producing traditions в кн.: Е. J. Hobsbawm & Т. Ranger (eds.). The Invention of Tradition. Cambridge, 1983. P. 300–301.

Но после 1918 года международный спорт, как это вскоре отметил Джордж Оруэлл, превратился в элемент национального соперничества, а сами спортсмены, представители соответствующих наций и государств, — в важный символ их воображаемой общности. Именно в этот период главную роль в Тур де Франс начали играть не отдельные гонщики, а национальные команды; в кубке Митропы стали встречаться ведущие сборные центральноевропейского региона; мировой футбол получил Кубок мира, а Олимпийские игры, как это продемонстрировал 1936 год, окончательно превратились в повод для национального соперничества и самоутверждения. Исключительно эффективным средством внедрения национальных чувств (по крайней мере, среди мужчин) спорт является потому, что даже лица с наименее выраженными политическими или общественными интересами могут легко отождествить себя с нацией, если ее символизируют молодые люди, блистающие теми качествами, которыми практически каждый мужчина хочет или в определенный период своей жизни хотел обладать. В виде команды из одиннадцати человек с конкретными именами воображаемая общность миллионов кажется более реальной, и тогда даже тот, кто принадлежит всего лишь к болельщикам, сам становится символом нации. Автор этих строк хорошо помнит, с каким волнением слушал он в 1929 году радиорепортаж о первом в истории матче английской и австрийской футбольных сборных (проходившем в Вене). Было это в доме моих австрийских приятелей, которые пригрозили: если выиграет Англия — что по ходу трансляции казалось весьма вероятным — мне это даром не пройдет. Единственный английский мальчик в этой компании, я был тогда самой Англией, они же воплощали Австрию. (К счастью, игра завершилась вничью.) Так двенадцатилетние ребята переносили преданность команде на свою нацию в целом.

Таким образом, в межвоенный период в европейских националистических движениях преобладал национализм наций-государств и их невоссоединившихся меньшинств на территориях других государств. Разумеется, война и ее последствия усиливали национализм, в особенности после того, как в начале 1920-х годов волна революционных надежд пошла на убыль. Фашизм и другие правые движения не замедлили этим воспользоваться. Прежде всего они стремились мобилизовать средние слои и прочие классы, испытывавшие страх перед социальной революцией, на борьбу с красной угрозой, которая — особенно в своей большевистской форме — легко отождествлялась с воинствующим интернационализмом и (почти совпадавшим с ним, как тогда казалось) антимилитаризмом, усиленным страшным опытом 1914–1918 гг. Подобная националистическая пропаганда действовала тем успешнее, даже на рабочих, что в поражениях или неудачах страны она винила внешних врагов и внутренних предателей. Недостатка же в поражениях и неудачах, требовавших объяснения и оправдания, разумеется, не было.

Не стоит впадать в преувеличения, утверждая, будто подобный воинствующий национализм стал всего лишь результатом отчаяния, хотя вполне очевидно, что в период Великой депрессии именно крах всех надежд, безысходность и негодование толкали множество людей в объятья нацистской партии и других крайне правых движений Европы. И, однако, реакция немцев на поражения 1918 и 1945 годов была далеко не одинаковой. В эпоху Веймарской Республики практически все немцы, в т. ч. и коммунисты, были убеждены в вопиющей несправедливости Версальского договора, и борьба против него стала для всех партий, как правых, так и левых, одним из важнейших лозунгов, способных увлечь за собой массы. Между тем в 1945 году Германию заставили принять неизмеримо более суровые и произвольные условия, нежели в 1919. Кроме того, после 1945 г. на территории Федеративной Республики оказались миллионы озлобленных, националистически настроенных немцев, безжалостно изгнанных из государств Центральной и Восточной Европы и отнюдь не считавших это изгнание справедливым возмездием за гораздо более ужасные зверства, совершенные нацистской Германией в других странах. Однако воинствующему политическому реваншизму суждено было сыграть в политической жизни ФРГ весьма скромную и преходящую роль, и сегодня он, бесспорно, не является серьезной силой. Причины, обусловившие различие между эпохами Веймара и Бонна, определить нетрудно. С конца 1940-х годов жизнь большинства граждан Федеративной Республики улучшалась поразительными темпами, тогда как Веймарская Республика, едва оправившись после военного краха, революции, спада и галопирующей инфляции, уже через несколько лет вверглась в пучину ужасающей депрессии.

Но даже если не считать возрождение воинствующего национализма простой реакцией на чувство безысходности, он, безусловно, был чем-то таким, что позволяло заполнить вакуум, возникший вследствие краха иных идеологий и политических программ и их явной неспособности осуществить людские надежды. Он стал еще одной новой утопией для тех, кто утратил старые утопии века Просвещения; программой для тех, кто разуверился в других программах; поддержкой для тех, кто уже не мог опереться на прочие социальные и политические реалии. К этому вопросу мы вернемся ниже.

Поделиться с друзьями: