Над океаном
Шрифт:
...Машков, закрыв глаза от яростного бессилия, от горько-оскорбительного ощущения своей теперь полной ненужности, зло отшвырнул карандаш; со стуком полетела логарифмическая линейка.
Он поднял голову и, крепко, до белых вспышек под веками, зажмурив глаза, медленно стянул перчатки и сжал и разжал онемевшие пальцы, будто разминая их.
А в глаза ему радостно удивлялась с фотокарточки Птаха — неизбывная любовь его, его надежда и нежность. Он неотрывно смотрел ей в лицо, вбирая в себя, впитывая, запоминая ее улыбку, ее летящие на ветру волосы. «Ах, Марина, Маринка, жена моя единственная, что ж ты натворила? И как же теперь тебе жить — после меня жить, Маринка? Что ты потом
Он не трусил, нет. И не слабость то была. Он был хороший штурман и знал, что шансов практически нет. Может быть, только он и сам Кучеров понимали это лучше всех — по-настоящему.
Он медленно оттянул книзу пряжку шлемофона, непослушными пальцами расстегнул замок. Устал, слишком устал...
Машков отвернулся, чтобы не видеть детской улыбки. А кругом был туман, туман, туман. Как тогда. Тогда тоже был туман. Нет, туман был днем, а потом пошел снег, шел весь вечер и ночь, и они под утро чудом сели — его тогдашний командир Серега Воробьев вывалил машину из снега прямо на полосу.
Первое, что они услышали, распахнув люки в мокрую темень, — как гудят моторы тягачей на аэродроме...
...Гудели моторы тягачей на аэродроме, когда Машков мчался по снежно-кисельным лужам вдоль тускло светящейся аллеи мокрых тополей, шарахаясь от шипящих струй воды из-под колес прокатывающихся изредка автомашин. Перед железными воротами КПП стоял, урча, политотдельский «уазик». Сашка Иванцов, инструктор политотдела, окликнул его из кабины:
— Машков! Я в ту сторону — ты ж домой? Давай сюда, Витя!
— Да тут пять минут, спасибо. Отдышусь после посадки! — махнул благодарно рукой Машков и проскочил в открывшиеся ворота. Мимо, шипя по мокрому асфальту, прокатился «уазик», Иванцов помахал бледной в темноте ладонью.
Вся прелесть была в том, что он должен был прилететь дня через четыре. Но — неудачи не всегда со знаком «минус». Отказы агрегатов, видимо, тоже имеют свои положительные стороны.
«А зря, — подумалось на ходу. — Надо было подъехать — по такой-то погоде».
Он отвернул рукав куртки. Тут, за КПП, было намного темнее — городок давно спал, — и стрелки ярко светились на циферблате «Штурманских», показывая почти четверть четвертого. «Во, прям как в лучшие времена ухаживаний, сплошная романтика — только в окно влезть осталось». Но в собственное окно влезать как-то неинтересно.
В прихожей он, осторожно включив свет, секунду-другую постоял, вдыхая тепло своего дома — родное тепло спящей в спальне дочки, запах чистенькой, ухоженной кухни, легкий аромат изумительно, прекрасно женственных флакончиков и скляночек на туалетной полочке под зеркалом; и он, глядя на них и держась за холодные, сырые отвороты неснятой куртки, вспомнил искрящийся голубыми вспышками снега луч посадочной фары, отрывистые команды в наушниках, холодный пот в перчатках: «Сядем? Сядем или нет?..» — и испуганно мелькнувшую, дикую в туго-гудящих секундах слепой посадки мысль: «Вот оно — лучшее в жизни, смысл твоей жизни!» Вспомнил ощущение счастья настоящей работы, когда тележки шасси, взвизгнув, ударились о бетон и колеса, сверкая мокрой резиной в отблесках прожекторов, помчались по полосе, — вспомнил все это сейчас и тихонько, беззвучно засмеялся: «Дурак же ты, Витек, ух и дурак!» Счастье-то — вот оно, тут, рядышком!
И он, услышав, как вдруг заколотилось сердце, стал стаскивать набухшую влагой куртку, потом, привалившись спиной к двери, стащил один ботинок, — черт-те кто придумал эту пропасть шнурков и застежек! — осторожно поставил его под вешалку, принялся за второй — и тут увидел Марину, стоящую в дверях спальни, и увидел, что в глазах ее нет сна, а есть что-то непонятное, что-то никогда им не виденное, и он,
еще не понимая ничего, испугался этого непонятного, холодного, застыл в нелепой позе, согнувшись боком и с полуснятым ботинком на ноге, и, холодея, шевельнул губами:— Что с Птахой?..
Он еще говорил эти слова, а уже понял. Понял, что было в ее глазах.
Он медленно стянул ботинок. Все словно проявилось в ускоренном проявителе, словно пошла раскручиваться назад лента кино, и ничего не надо спрашивать, все понятно, все известно заранее.
В одном ботинке он медленно шагнул к двери, заставил себя взглянуть в темноту спальни, ощутив там ч у ж о е, и, еще не осознав непоправимости того, что он теперь все з н а е т и, следовательно, ничего уже изменить нельзя, все уже непоправимо, неизменимо, покатилось по прямым гудящим рельсам, — он, хромая, прошел на кухню, включил свет и, стараясь не видеть отчаянно-наглые и этим незнакомые, чужие, отвратительные и все-таки свои глаза Марины, негромко, отчего-то охрипнув, сказал:
— Документы.
Марина непонимающе свела брови («Будь ты проклята в своих жестах — я ведь все их знаю, все люблю и вижу всегда, и все они мои — или нет, были, были мои!») — он повторил севшим, осиплым голосом:
— Мои документы, все что есть, — и тяжело осел на табуретку, нашаривая на недавно им самим сделанной полочке спички.
Она осторожно повернулась и, будто ступая по битому стеклу, ушла в комнату. Он, ненужно вынимая спичку за спичкой и выкладывая их рядком на столе, прислушался, сам того не желая. Но в спальне было тихо, только негромко стукнула створка серванта, скрипнула дверца, что-то тихо зашуршало, а потом он увидел стоящего в дверях Ванеева из другой эскадрильи.
Машков отвернулся к темному окну, услышал легкие шаги Марины в коридоре и, не видя, не замечая готовно посторонившегося Ванеева, прошел в коридор, натянул второй ботинок, не глядя, взял у Марины старенький свой несессер, в котором хранил бумаги и документы, сунул его в портфель и взялся за куртку — все в полной тишине.
Он очень хотел, до боли хотел увидеть малышку, но знал, что этого делать нельзя, потому что тогда он не сможет сразу уйти и наломает дров, а уйти он торопился и думал лишь об одном: ничего не выяснять, не спрашивать, не слышать, только б уйти...
— У меня ребенок, — негромко сказала Марина. — А квартира однокомнатная.
«Уже — у тебя? Только у тебя? Да. Теперь — не у нас. У... у нее», — отчужденно-устало подумал он и взялся за ручку двери, не желая видеть ее отчаянные глаза.
— Так что? — упрямо спросила она тем же тоном — тоном, который был противоположен кричащим глазам, чужим тоном.
Он посмотрел на туалетную полочку и, спохватившись, двинулся к ванной. Марина тихонько вскрикнула и шарахнулась назад. Ванеев дернулся. Машкову даже не стало смешно — хотя он подумал, что все это похоже на пошлый телефильм из тех сериалов, что «как в жизни».
Он взял в ванной флакон подаренного Мариной к 23-му одеколона — ему и в голову не пришло искать тут какую-нибудь дурацкую символику и, предположим, картинно шарахнуть флакон о кафельную стенку; и потом, он очень любил хорошую парфюмерию, ласкающую кожу, была у него такая забавная страстишка, а одеколон был французский; взял свой жиллетовский станок для бритья, который берег и никогда не брал в командировки (тоже, кстати, ее подарок!), подумал и сунул в карман пару еще влажных носков (увидев их висящими на сушителе, он иронично хмыкнул, ощутив весь своеобразный идиотский юмор ситуации) и, пройдя сквозь настороженные, недоверчиво ждущие взгляды, как сквозь строй, осторожно закрыл за собой дверь, стараясь, чтоб не очень громко клацнул жесткий замок: Птаха-то спит.