Наносная беда
Шрифт:
– Ну, добро. Кто не был в царской шкуре...
– В порфире, матушка, - подсказал Нарышкин.
– В шкуре, Левушка, кто не был в ней, тот и не поймет царя. Не строгость побеждает, а милость. Так пиши, знай: "Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивых болезней, мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания нашего почли, есть ли бы сей наш поход по теперешним военным обстоятельствам самым делом за собой не повлек знатное расстройство и помешательство в важных делах империи нашей. И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отсель, заблагорассудили мы туда отправить особу от нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать он все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному
Императрица остановилась. Вяземский продолжал держать перо над бумагою. Орлов был бледен: он думал о трудном... "Кто же? Кто же?.. иногда невольно и неслышно шептали его губы.
– Разве... Потемкин".
– Все!
– сказала императрица, вставая.
– Все... и ни слова о бунте, - изумленно бормотал Вяземский, - еще им же, негодяям, монаршее благоволение. Да такого манифеста сроду не было ни к кому, а тем паче к бунтовщикам.
Один Нарышкин, все время возившийся с собакой, понял Екатерину. Он упал перед нею на колени и целовал подол ее капота.
– Матушка! Матушка!
– говорил он с восторгом.
– Ты мудрейшая из всех царей земных, ты великая сердцевидица. Так и меня спасли когда-то, как ты спасаешь ныне Москву. Когда мне было лет пятнадцать, я из отроческого молодечества стал пить, и пил по ночам, тайно от отца, которого я трепетал. Сия пагубная страсть чуть не погубила меня совсем: я доходил до тременса. Отцу и донесли о сем холопы. Отец и виду не показал, что знает мою преступную тайну, но за первым же обедом говорил мне: "Лева, ты уже большой мальчик, чокнемся с тобой. Привыкай к жизни, привыкай и к вину. Пей, как все мы, взрослые". Признаюсь, я заплакал и бросился батюшке на шею. Никогда я не любил его так, как в сей момент. И поверишь ли, матушка, я стал человеком, каким ты и знаешь меня давно.
– Ты хороший человек, Левушка, - ласково сказала императрица.
– А ты - величайшая женщина и мудрейшая монархиня!
– О! Левушка! Ты всегда меня баловал...
И, погрозив Левушке пальцем, императрица удалилась.
VI. КОНЕЦ ЧУМЫ
Снова звон колоколов над Москвой, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание, а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру, и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва, наконец, вымерла, и это Москву хоронит кто-то невидимый.
Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.
На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на "марах" два гроба. В одном гробу лежит ч т о-т о в архиепископском облачении со всеми принадлежностями святительского сана. Ч т о-т о лежит, потому что лицо лежащего в гробу закрыто пеленою. В другом гробу лежит ч т о-т о в полном архимандричьем
облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.В первом гробу лежит Амвросий, во втором - его брат Никон.
Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой - власти и зрители. Тут же у первого гроба и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы. Да, они далеко: они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробу мертвец помогал когда-то "рублями" и "полтинами" и который теперь, как "князь тьмы", начинает затмевать славу Орловых...
Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какой-то невыразимой нежностью в глазах, смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это - Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной - где-то у неведомого Прута, другой - на кладбище Данилова монастыря, и обе что-то вспоминают: одна - светло-русую головку, от которой локон вот тут, на груди; другая вспоминает "сенцы" и бестолково щелкающего соловья.
За ними виднеется кругленькая фигурка и живое, с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает...
Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами.
– Видя вас, печальные слушатели, - возглашает оратор, - с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О, времена! О, нравы! О, жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!
А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе...
Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов.
Это ведут колодников в цепях, проститься с тем, кого они убили в своем темном неведении. Но как они все изменились! Вон впереди всех гремит лошадиными железными путами Савелий Бяков. Куда девалась его длинная седая коса? Вместо нее - белая, как лунь, гладко обстриженная голова. Остался один его гигантский рост, да и то видна уже старческая сгорбленность. За ним в кандалах Васька-дворовый, что еще не так, казалось бы, давно вприсядку плясал, идя на приступ к Кремлю, и он постарел. И Илюша-чудовидец сгорбился, погромыхивая железом.
Тут же гремит кандалами и рыжий с красными бровями солдат. Как мало теперь напоминает он того, который, подсмеиваясь над хохлом Забродею, копал могилу молодому сержантику на берегу Прута!
Приводят и других колодников, становят у могил в виду обоих гробов.
И проповедник обращается к ним с своим глубоко правдивым по чувству, но не по существу укором.
– О, бесчеловечные души!
– продолжает проповедник свое слово, протягивая руки к колодникам.
– Послушайте гласа вашего пастыря, из гроба с умилением к вам вопиющего.
И он указал рукою на первый гроб. Арестанты невольно взглянули на него. Гигант-солдат глянул и в ближнюю могилу и потупил глаза, а рыжий перекрестился, звонко звеня ручными кандалами. Глаза веселого доктора тоскливо взглянули на него.
– "Людие паствы моея!
– взывает сей во гробу лежащий.
– Людие паствы моея! Что сотворих вам, яко тако ожесточиста на мя сердца ваши? Сего ли я от вас ожидал воздаяния?"
Из-под красных бровей текли слезы и разбивались в мелкие брызги о железные кольца наручней.
– "Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я прилагал заботы о сохранении от бича божия жизни вашей, а вы у меня мою старческую жизнь отняли мучительски. Или вы не слышите доселе в глубине сердец ваших, как влекомая за власы седая голова моя колотится о помост церковный, который был, ради вашего спасения, весь облит моими слезами? Али не слышится вам, как старые кости мои, ломимые дрекольем вашим, хрустят в смертных мучениях? За что же? Что сотворил я вам, людие паствы моея?"
– О, будет!
– рыдает кто-то позади толпы.