Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

— То, шо надо! Берем! — не раздумывая радостно заключил он.

Вот и вышло, что именно по нему стучал своей крошечной ладошкой гениальный комик Дэвид Бернс, когда, сдвинув на затылок замусоленную черную фетровую шляпу и отряхнув с лацканов потрепанного черного пальто пепел сигареты, произносил: «Послушайте! Его же нельзя сдвинуть с места! Когда мужчина садится за такой стол, он знает, что не просто женат, а женат навсегда — и у него нету других возможностей. Вам смешно, а я говорю как есть. О чем сегодня только и слышишь? Как бы что поменять. Чем легче расстаться с вещью, тем она больше ценится. Машину, мебель, жену, детей — все можно заменить. Потому что главное сегодня — это покупка…»

Когда стол очутился на сцене, я с удивлением обнаружил, что не испытываю к нему никаких сентиментальных чувств. Хотя когда-то он был средоточием жизни, мой брат готовил за ним уроки, я учился читать, а мама в тишине, согревающей теплее одеяла и огня, делала с нас наброски. Тишина нарушалась лишь шуршанием карандаша по бумаге или шумом воды в радиаторах. И если откуда-то издалека, с какой-нибудь крыши в Гарлеме, неожиданно доносился резкий звук, никто из нас даже головы не поднимал.

Тогда, конечно, не было телевизоров, и наш супергетеродинный приемник принимал питтсбургскую Кей-ди-кей-эй так же, как нью-йоркскую Дабл-ю-джей-зет, хотя едва ли кто-нибудь мог включить его просто так, чтобы звучала развлекательная музыка. Одно из двух: радио либо слушали, либо совсем не включали, звук

был очень тихий, можно было только догадываться, что звучит музыка. К тому же Кермит любил возиться с приемником, и по этой причине он часто выходил из строя. Если Кермит притрагивался к часам или какому-нибудь другому механизму, те сразу ломались, как от испуга. Потом отдельные винтики обнаруживались в вазах или внутри пианино, и брат с новым рвением брался за дело, навсегда приканчивая механизм, даже если тому довелось пережить первую починку. Вскоре выяснилось, что я справляюсь с ремонтными работами лучше его, поскольку, по мнению Кермита, достаточно было в механизме правильно расположить все детали, чтобы он заработал. Но я завидовал их с мамой памяти. Им достаточно было пару раз прочесть текст, чтобы при желании запомнить его, а я отвлекался на всякие разные мелочи.

В первый же день в школе наша учительница мисс Саммер показала нарисованные на картоне часы. Загадочно вращая стрелки, она учила нас называть время. Меня больше всего занимало, отчего они вертятся. Я крутился, пытаясь заглянуть ей под руку, пока она в конце урока не дала мне самому их повертеть. В результате определять время меня научила мама. Такое же неизгладимое впечатление произвели на меня очки мисс Саммер в роговой оправе: никто из наших знакомых таких не носил, и я начал ходить сощурив глаза, будто плохо вижу. Во избежание несчастного случая мама вынуждена была обратиться к окулисту, и он выписал мне очки с простыми стеклами, которые я потерял через неделю в парке в траве. Ничто мне так не нравилось, как обезьянничать. По росту я доставал отцу до заднего кармана брюк, из которого у него обычно торчал носовой платок — он годами торчал у меня, высовываясь уголком ровно на столько же. Я рано подметил, пользуясь свободой ползать, где хотел, что мужчины, сидя за столом, в отличие от женщин, имеют склонность, скособочась, незаметно выпустить газы. Сколько бы я ни старался принимать позы, дальше дело не шло. Это, однако, вызывало желание поскорей подрасти и осталось бесценным опытом в те времена, когда с беспечным детством было покончено.

Восторг, с которым тогда относились к наступившей эпохе джаза, я перенял в основном от женщин, мамы и ее подруг. Когда мама обрезала длинные волосы, это было ударом для Кермита, он долго не мог простить ей, что его не предупредили. В свои пять-шесть лет я, конечно, был очень наивен, но уже знал, что в жизни женщин есть неуловимая тайна, и однажды теплым вечером, водрузив на себя одну из отцовских соломенных шляп, спустился на лифте вниз и уселся на ящике у подъезда, с тем чтобы привлечь чье-нибудь благосклонное внимание. Этот всплеск чувственности был не столько выражением физической потребности, сколько потешил душу, надолго оставшись ярким воспоминанием. Однако в целом это свидетельствовало о невоздержанности и неспособности жить в ожидании осуществления желаний. Я должен был немедленно овладеть тем, чего желал. Увидев что-нибудь необычное, я испытывал непреодолимую потребность обладать этой вещью, и потому моя жизнь, в отличие от сдержанного и размеренного существования брата, была чередой обуревавших меня желаний, которые требовали сиюминутного удовлетворения. Прошло немного времени, и меня стали преследовать наивные, но очень яркие образы, связанные с комплексом вины. Когда за окнами нашей квартиры на верхнем этаже бушевал ветер с дождем, в неверном свете мне чудилась огромная беснующаяся обезьяна, которая, оскалив пасть и раскинув мокрые лапы, пыталась залезть ко мне в спальню (за год до этого на улице в Рокавее меня укусила обезьянка шарманщика, которую я пытался погладить, — схватив мой палец, она не разжимала пасть, пока хозяин ее не шлепнул). Я незаметно стал неисправимым лунатиком, слонялся по коридору и в состоянии глубокого сна заглядывал в спальню к родителям. Как-то раз, внезапно очнувшись, я увидел, что свисаю головой вниз из окна шестого этажа, выходившего в колодец двора. Осознав это, я почувствовал, что меня пронзил страх высоты, от которого я так никогда и не избавился.

О том, что евреи «книжные люди», я впервые услышал скорее всего, когда пошел в колледж, но никак не связал это с Библией, решив, что они просто много читают — это было лестно, но несколько странно. До двадцати лет я жил в еврейской среде, но не помню, чтобы кто-нибудь читал, за исключением матери. У наших друзей на 110-й улице книг дома вообще не было, а на полках стояли безделушки — фарфоровые дамы в кринолинах XVIII века, фигурки лошадей, голландский мальчик в деревянных сабо, затыкающий пальцем плотину, колодезная бадья на веревке, ну и бюст Линкольна. Даже мама редко покупала книги — обычно она брала их в общественной библиотеке недалеко от нашего дома на углу Пятой авеню, а когда мы переехали в Бруклин — в платной библиотеке у Вомрота, который содержал аптеку и брал за книгу два цента в день.

И все-таки уважение к книге воспитывалось с детства: вначале все они воспринимались как Библия и оттого как бы обладали святостью. Стоило положить раскрытую книгу текстом вниз, брат тут же делал мне замечание: у книги, как у живой, корешок мог переломиться. В доме рано появилась детская энциклопедия «Книга знаний»; разглядывая ее, я впервые понял, что такое писатель, когда на одной из страниц наткнулся на портрет Чарлза Диккенса в профиль, по всему полю листа окруженный овальными медальонами с изображениями его героев — мистера Пиквика, Копперфилда и других. Мама к тому времени уже немного читала нам из «Оливера Твиста», и меня поразило, что живые существа, которые говорят, ходят, переживают, на самом деле появились из чьей-то головы, — правда слилась для меня с выдумкой в одно волшебное видение. Я ни на минуту не сомневался, что Оливер обязательно где-то живет.

Тридцать лет спустя, в начале пятидесятых годов, я ходил по домам портовых рабочих в районе Ред-Хука в Бруклине, собирая материал для несостоявшегося фильма о местной мафии; почти полное отсутствие книг в квартирах не просто удручало, но вызывало непреходящее удивление.

Как ни старалась мама быть терпимой к отцу, о котором, за исключением тех случаев, когда ее выводила из себя его очередная нелепость, говорила почти всегда уважительно и с восхищением, от меня не могло ускользнуть, что она относится к нему свысока. Ее снедало желание быть вхожей в закрытый для нее мир, читать недоступные ей книги, посещать концерты, на которые невозможно было получить приглашение, а главное, общаться с интересными людьми, с которыми ей не суждено было знаться. Так получилось, что сразу же после школы, которую она окончила cum laude [1] , ее выдали замуж по сговору. Но в этой бездушной сделке было свое очарование: мило подтрунивая, мама рассказывала, как «оба дедушки, наш и Миллеров, заперлись на несколько часов у нас в гостиной, чтобы сверить бухгалтерские книги, а когда вышли, — как она тут смеялась, — оказалось, меня сосватали!» Два торговца верхней одеждой, как средневековые феодалы, должны были удостовериться, что их состояния приблизительно одинаковы. Ее взор темнел, она гневно сжимала руки. «Как какую-нибудь корову!» — бросала она, не обращая внимания на нас с братом, отец же мирно кивал головой, настолько глубоко

в нем жило неукоснительное почитание традиций. Вопреки всему мое сердце переполнялось к нему жалостью, хотя он вроде бы нисколько не тяготился своей ролью. Как-то само собой вышло, что моей обязанностью стало предотвращение конфликтов между ними, и это требовало определенного артистизма.

1

С отличием ( лат.).

Но у мамы были свои маленькие радости. Она могла посадить нас с братом в собственный «нэшнл» с шофером и отправиться в «Милтекс коут энд сьют компани», где пап а , весь в делах, представительный, высокий, без пиджака, в жилетке, с гордостью водил нас между рядами сидевших за машинками людей, клерками и продавцами, среди которых было немало родственников, работавших у него по найму.

В середине двадцатых все спорилось и вселяло надежду в этом благословенном месте: в тусклом свете лампочек виднелись полки, до потолка забитые огромными тюками с одеждой; сновали чудесные громыхающие чугунные вагонетки, на которых я обожал кататься; работал большой грузовой лифт; в конторе в нарукавниках, с зеленым козырьком на лбу сидели клерки. Нас провожали взглядами, исполненными уважения и восхищения: вот мы какие — сыновья босса и нашей умной очаровательной мамочки. Воцарялось согласие, счастье, к которому я исподволь постоянно подталкивал родителей, — отец в блеске своего могущества и она, довольная его успехами. Ее восхищение вселяло в него гордость, придавало силы, тогда как его прочное положение было ее защитой. Все это происходило на людях, поэтому рабочие и служащие выступали свидетелями свершавшегося преображения. Мы с братом тоже вносили лепту в эти чопорные — как мне казалось тогда, — пышные и размеренные церемонии. Придет время, и захочется разобраться не только в том, как общество угнетает человека, но и какие радости оно ему дарует. И разрешить гложущее противоречие: зачем ей надо было столь изысканно-царственно принимать знаки внимания, когда я знал, как она презирает всех этих мелких «портняжек», этих помешанных на деньгах евреев, которым ни до чего нет дела, кроме их бизнеса. Если отец не попадал в их число, то только благодаря той возвышенности души, которую она усматривала в нем, хотя, думаю, он недалеко ушел от них, будучи глубоко равнодушен к тому, что она именовала культурой. Понадобился не один десяток лет, прежде чем я понял, что, будучи менее искушен, он все же тоньше, чем она, воспринимал искусство, глубже и личностнее. Неграмотность предохраняла его, спасала от следования моде, тому, что ново или устарело, поэтому он реагировал на все крайне непосредственно и просто, без оглядки на чужие вкусы. К песне, мюзиклу или пьесе он предъявлял те же утилитарно эстетические требования, что и к своей шляпе. Искусство должно было задевать за живое. «Культура», как это нередко бывает в американских семьях, оставалась уделом жены, а мужчина должен был обеспечивать хлеб насущный и еще сверх того, поэтому отцу вряд ли могло прийти в голову, что его глубоко самобытные и порою необыкновенно точные суждения заслуживают какого-то внимания. Его неграмотность долгие годы вызывала у меня трудности с учебой, поскольку я всячески хотел походить на него, но все-таки задолго до знакомства с психоанализом мне пришлось признать, что я — это не он и если нужно, вполне могу выучить текст или сдать экзамен. Научиться читать означало стать в чем-то лучше его, а замахнуться на статус писателя — одержать безусловную победу. При этом я опасно сближался со взглядами мамы, относившейся со скрытым негодованием, если не презрением, к упорной неспособности отца выразить себя в слове.

Жизнь всегда давала достаточно оснований задуматься над ее причудами. В том числе как могло случиться, что мои родители отказали в 1915 году в деньгах Биллу Фоксу, о чем я узнал в двадцатые, когда мама, наверное, уже чуть ли не в пятидесятый раз сетовала, какую они совершили оплошность. Такое впечатление, что я запросто мог прожить другую жизнь, родись я сыном голливудского магната — перспектива, которая ничем не хуже смерти и даже чем-то близка к ней. Фоксу, который был «жучком» в шерстяном бизнесе, не хватало денег основать свою кинокомпанию в Калифорнии, и он искал их в легкой промышленности. Послушать моего отца, причина всех его неудач в том, что он был «жучком», а им не больно-то доверяли — сама природа ремесла толкала на сомнительные сделки. Шерсть, прежде чем кроить, надо было подвергнуть усадке. Для этого мануфактурщик отправлял рулоны к «жучку», чтобы тот обработал материал над паром. Кто знал, какую усадку претерпит кусок в семьдесят ярдов шерсти? На два, на десять, пятнадцать ярдов? «Жучок» мог сказать правду, а мог слукавить, отхватив себе лишний кусок якобы за счет неудачной усадки. Поверить «жучку» на слово мог только человек большой души, а тут еще Фокс предлагал отцу выложить пятьдесят тысяч долларов на какую-то киностудию в невесть какой далекой Калифорнии. Испробовав все связи в легкой промышленности, Фокс готов был отвалить солидный куш от доходов будущего предприятия, только бы собрать необходимую сумму денег.

Отец любил шоу, и встретить живого артиста было для него истинным удовольствием. Предложение заинтересовало отца, но здравый смысл одержал верх — он не смог переступить недоверия к Фоксу и отказался. Когда он сообщал о своем решении, едва ли кто мог предположить, что пройдет не так много лет и отец с трудом наскребет мелочь, чтобы купить билет на фильм производства «XX век Фокс». Прими он его предложение, я бы наверняка вырос в Лос-Анджелесе и не прошел бы выучку Центрального парка, улиц Гарлема, Бруклина, не узнал бы, что такое Депрессия, и стал бы совсем другим человеком. Сходное чувство я испытал много лет спустя в Польше: если бы мои деды не надумали в конце прошлого века попытать счастья, я бы не дожил и до тридцати. В этой безотрадной равнинной части Польши едва ли уцелел хотя бы один еврей после того, как здесь прокатилась машина нацистской армии.

Однако в 1918 году и позже в нашем доме не принято было относиться к войне как к моральному поражению, чем она, безусловно, является и потому так и должна восприниматься. При этом я говорю о своем собственном ощущении, как я это тогда понимал. Когда окончилась первая мировая война, мне было три года. Должно быть, мама переживала за судьбу двух своих братьев — Хаима, так и не увидевшего моря, хотя он служил во флоте, и Мойши, отравленного газами во Франции, — но я помню только атмосферу радости и праздника, которую принесло в дом сообщение о перемирии. У меня такое ощущение, что я даже помню, как мама звонила своим не читавшим газет сестрам и друзьям, чтобы обрадовать их. У нее была какая-то личная ненависть к кайзеру, почти такая же, как к Микушу, нашему управдому, заносчивому и высокомерному поляку. Его приходилось вызывать, чтобы он отодрал присохшие от краски рамы, хотя мы знали, что он тайком осматривает нашу квартиру, когда мы выезжаем на лето. Однако без него никак нельзя было обойтись, поскольку он один умел обращаться с инструментами: открыть чемодан, у которого потерялся ключ, передвинуть пианино или перекрыть газ, если ручку заклинило в положении «открыто». В отличие от кайзера он не знал поражений, поэтому мама испытывала особое удовольствие, представляя его в другой роли — будто это Микуш, сосланный на вечное поселение в Доорн, колет в Голландии дрова. Когда в еженедельнике «Таймс» среди ротогравюр появлялась фотография кайзера, это означало, что минул еще один год с момента заключения перемирия — почему-то в очередную годовщину этот крепко сбитый мужчина с остроконечными усами, в широких штанах, высоких ботинках, короткой куртке и с застывшим взглядом добермана непременно должен был колоть в Доорне дрова.

Поделиться с друзьями: