Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Для меня поражение имперской Германии совпало с приездом дяди Мойши, который появился с черным чемоданом, набитым немецкими банкнотами достоинством в сотни тысяч марок — они не имели никакой ценности, но мама пожелала их иметь. Вдобавок он привез завернутую в коричневую бумагу немецкую каску с копьевидным наконечником на макушке. Стоило дотронуться до нее и вдохнуть запах, как перед глазами вставали фотографии из газет — поля, усеянные мертвыми телами, и какие-то страшные взрывы. Подумать только, что ее носил живой человек, которого уже нет! Конечно, я тут же захотел стать солдатом и, если повезет, отправиться на войну. Изнутри ее кожаная прокладка, фантазировал я, пропахла потом и землей. Снаружи начавшая ржаветь шероховатая поверхность была когда-то забрызгана грязью от взрыва союзнического снаряда. (Какой энтузиазм, какой восторг вселяло слово «союзники»! Оно настолько вошло в обиход, что, ползая по полу, я запомнил его. А вскоре вышла детская книга «Ребята-союзники», где нас, еще не выросших из коротких штанишек, настраивали против нехороших бошей.) Каска оказалась велика и съезжала на подбородок, поэтому, расхаживая по комнате, мне все время приходилось поддерживать ее обеими руками над головой. Тут только до меня дошло: я горжусь тем, что я немец, и все внутри перевернулось. После этого она один-единственный раз попалась мне на глаза спустя много лет, когда я однажды открыл дверь чулана и каска, задев о плечо, вывалилась наружу, как голова мертвеца, вернувшегося, чтобы напомнить о себе. В то же время это будто бы была голова Мойши, который скончался к этому времени от заработанного
Схожая теория всячески насаждалась и в школе. Даже в нашу Двадцать четвертую общегородскую школу на 111-й улице ходить имело смысл, только чтобы выучиться на леди и джентльменов. Читали мы в основном Китса, Вордсворта, Шелли, то есть тех, кто писал на настоящем английском, не то что Уитмен, Драйзер или Синклер Льюис. И все для того, чтобы обрести элегантность и хорошие манеры — иначе зачем вообще было ходить в школу? Чистописанию обучали по методу Палмера — каждую буковку приходилось выводить с наклоном, тщательно нажимая на перо. Аккуратный почерк свидетельствовал, как в Древнем Китае, о высоких нравственных добродетелях — зависимость, открывавшая необозримые возможности для провоцирования чувства вины, пороков и даже гражданской смуты. Неряшливый, неразборчивый почерк служил верным признаком криминальных наклонностей. В расписании наряду с арифметикой стояло умение подобающим образом вести себя — это называлось «манеры». Каждое утро учительница — как правило, ирландка, старая дева, одетая в темное длинное платье и черные ботинки, с туго уложенным на затылке пучком волос, от которой в лучшем случае пахло цветочным мылом, а если нет, то стиркой, — расхаживала по классу и проверяла чистоту рук, ногтей и башмаков. Ученики в Двадцать четвертой школе сидели парами и для этой процедуры разворачивались лицом к проходу, а она перевертывала ладони и не забывала стегнуть линейкой с металлическими краями по косточкам чьей-нибудь грязной руки. Сидя по двое, трудно было удержаться, чтобы не поболтать, но, подойдя тихо сзади, учительница могла неожиданно стукнуть соседей лбами, да так, что из глаз сыпались искры, которые мы между собой называли «звездочками».
Когда вызывали к доске, приходилось забирать с собой весь свой скарб — ручку, перочистку, промокашку, блокнот, галоши, свитер — и, отвечая, складывать все это под ноги, а потом тащить обратно на место. Ничего нельзя было оставить без присмотра — когда я впервые смотрел фильм с участием Чарли Чаплина, меня смутило, что он может запросто стянуть с витрины яблоко или вытащить из чужого кармана бумажник. Я вместе со всеми по-идиотски хохотал, хотя смешного для меня в этой ситуации было мало. Когда мне исполнилось тринадцать, мы переехали в Бруклин и по настоятельной маминой просьбе — чтобы «он учился вместе с кузенами» — меня на год раньше приняли в среднюю школу Джеймса Мэдисона; каково же было мое удивление, когда я заметил, что, выходя к доске, ученики спокойно все оставляют на месте. В Двадцать четвертой ребят однажды обокрали даже тогда, когда они, отстаивая честь школы, принимали участие в очередном легкоатлетическом забеге в Центральном парке, — из шкафчиков унесли всю уличную одежду. Однажды в семь или восемь лет я по глупости отправился туда один кататься на роликах — какие-то подростки-итальянцы расквасили мне нос и убежали, прихватив коньки. Дома мама только вздохнула и покачала головой. Ребята — негры и пуэрториканцы не воровали; это были дети переселенцев в первом поколении, выходцев из сельской местности. Они старались держаться стороной, город их пугал, так как полицейские имели обыкновение сначала огреть дубинкой, а потом уже задавать вопросы. Кататься на роликах в парке было запрещено, поэтому, если попадешься на глаза праздно разгуливающему стражу порядка, тот мог ловко сбить дубинкой с ног — многие из них поднаторели в этом искусстве.
Однако среди полицейских были кумиры: возвышаясь над потоком машин на пересечении 110-й и Ленокс, молодой регулировщик ловил неудачно посланные битой мячи и левой рукой отбивал их обратно. Случалось, мяч летел высоко и взять его Левше было несподручно, тогда он не раздумывая бросался вперед — раздавался душераздирающий скрежет тормозов, и машины на широкой 110-й улице начинали выписывать немыслимые пируэты. Считалось, что полицейские грубы, но к нью-йоркскому блюстителю порядка всегда можно было обратиться в случае незадачи и даже занять двадцатипятицентовую монетку, если потерял деньги, выданные дома на проезд. После того как их человек двадцать проедут, гарцуя на лошадях по улице, мы после школы бежали сгребать конские яблоки, чтобы поиграть в любимую игру — упершись согнутой рукой в асфальт, косточками пальцев запускали вдоль тротуара стеклянные шарики, простые и — разноцветные, которые ценились особенно. Домой возвращались с отмороженными щеками и крепко пахнущими навозом руками. Лошади возили повозку молочника и тележку продавца льда, так что время от времени можно было завороженно наблюдать, как у коняги, мирно поджидавшей у дома хозяина, вдруг оживал член, в то время как она мерно взмахивала ресницами, похожими на разросшийся коралловый веер.
Почти вся энергия уходила на игры, которые менялись в зависимости от сезона, но иногда происходило кое-что из ряда вон выходящее. У Кермита был читательский билет, и я решил, что мне срочно надо получить такой же. Поскольку я пошел в школу, то мог записаться в библиотеку на углу 110-й улицы и Пятой авеню, куда отправился жарким весенним днем. Меня поразило, что внутри было темно и прохладно. Розовощекая дама, перегнувшись через полированную конторку красного дерева, задавала вопросы тихим, заупокойным голосом, и мне показалось, что здесь совершается некое таинство, своего рода священнодействие, которое можно нарушить, если громко заговоришь. Я приподнялся на цыпочки и на ухо стал шептать ей в ответ: имя, домашний адрес, сколько лет, номер школы, как зовут маму — Августа. В этом месте у меня внутри похолодело, потому что дома маму все звали Гэсс или Гэсси, поэтому получалось, будто я немного приврал и что-то скрываю. Дошла очередь и до отца. Такого подвоха я не ожидал, пребывая в радостном возбуждении, что приду и сразу получу заветный билет, как это произошло с братом. Теперь настал мой черед прощаться с детством. Глядя в ее голубые глаза, я никак не мог выговорить «Исидор» — слишком это было еврейское имя. И, потеряв дар речи, только мотал головой. «Как твоя мама обращается к папе?» Это была ловушка. Улыбка сползла с ее лица, как будто она обо всем догадалась. Мои щеки пылали. Я не мог произнести: «Изя» — и еле слышно прошептал: «Изь…» Она удивленно переспросила: «Изь?..» Я кивнул. «Что значит „изь“?» Я выскочил на улицу и через несколько минут уже гонял с ребятами мяч или играл в ступбол, пытаясь обвести противника, чтобы точным ударом попасть в стенку.
В школу меня определили в шесть лет, и я знать не знал ни о каком антисемитизме. Если бы меня это интересовало, я бы, наверное, решил, что все в мире евреи, кроме полицейского Левши и нашего Микуша. Ползая по полу, я изучал чужие ботинки, холстинную обивку дивана, латунные ролики рояля. За несколько лет вобрав в себя двухтысячелетнюю еврейскую историю и став ее частью, я занял отведенное мне в эпосе место, о существовании которого не подозревал. Эдакий крепкий комочек на поверхности американского плавильного котла. Выражаясь современным языком, я был запрограммирован на иное, нежели гордиться своим происхождением, и это
вопреки кажущейся авторитетности отца и легкости, с которой он останавливал такси и разговаривал с господином Микушем, способным бурого медведя вогнать в дрожь. В отце была какая-то особая обстоятельность, возможно, связанная с тем, что большой рост, светлая кожа, голубоглазость, квадратная голова и рыжие волосы делали его похожим на важного ирландского детектива. Гуляя с ним в парке за руку, я часто замечал, что стоило отцу остановиться и бросить случайный взгляд, как игра на деньги прекращалась сама собой. Его безукоризненно обслуживали в ресторанах — стоило ему только махнуть рукой, как официант вырастал будто из-под земли. Он не смущаясь мог возвратить не приглянувшееся ему блюдо, но делал это без суеты. Зная его прошлое, оставалось гадать, откуда в нем эти величественные замашки. Он даже слушал и то по-особому, не подавая виду, но так, что человек сам прекращал привирать. Открытый спокойный взгляд его наивных голубых глаз заставлял неуверенных в себе людей покрываться пятнами. Хотя он, наверное, удивился бы, скажи ему, что он носитель моральных устоев — отец, пожалуй, и слов-то таких не знал. Жизнь была слишком тяжелой, чтобы люди могли позволить себе проявлять бескорыстие, что не в последнюю очередь касалось отца. И все-таки я унаследовал от него ощущение, что принадлежу к меньшинству. Он практически никогда не говорил на эту тему, только раз дал совет. Мы шли по 110-й улице, он держал нас с Кермитом за руку. Впереди толпился народ — на проезжей части случилась авария. Мы бросились, чтобы посмотреть, он слегка одернул нас и сказал: «Бойтесь толпы». И ничего больше. Но этого, пожалуй, было достаточно.Не думаю, что страх, обуявший меня перед лицом библиотекарши, был связан только с отцом. В отличие от матери, склонной считать евреев людьми более тонкой организации, а то и морали, что постоянно приводило к досадным недоразумениям, отец всегда бессознательно противился их идеализации. Порой, когда на маму в очередной раз накатывало восторженное настроение, он раздражался, качал головой и начинал подтрунивать над ее простодушием. Однако это не мешало ему чувствовать себя уверенным в своих силах. Мой дед по линии матери Луис Барнет как-то предостерег меня, чтобы я не ходил под большим светящимся крестом, который нависал над тротуаром у входа в церковь на Ленокс-авеню, а если пройду, то сплюнул, чтобы очиститься. Я долго не мог спокойно ходить мимо этого креста, опасаясь главным образом, как бы он не рухнул мне на голову. В подобных предостережениях не было никакой религиозной или исторической подоплеки, только предрассудок или скрытый символ угрозы.
Люди вообще не хотели искать рациональных объяснений тому, что было связано с верой. Это чувствовалось даже у учителя древнееврейского языка, приходившего к нам с Кермитом несколько раз в неделю, чтобы готовить нас к bar mitzvahs [2] , до которого еще оставались годы. Система обучения у бородатого патриарха была крайне механистичной: он произносил слова на иврите, а мы должны были за ним повторять. Текст из Книги Бытия сопровождался столбцом перевода на английский, но как с того английского перевести на свой английский «твердь небесная»? Хуже того, стоило мне без ошибок прочитать какой-нибудь отрывок, как старец лез лобызаться, вызывая ощущение, будто я попал в розовый куст. Однажды он наклонился ко мне и, смеясь, больно ущипнул за щеку, назвав «цадик» — «мудрец», — ни до, ни после я так и не смог разгадать, чем заслужил такой комплимент. Приходилось собирать волю в кулак, чтобы казаться вежливым, когда появлялось это заросшее волосатое существо. Уроки проходили уныло и бестолково, но я протестовал скорее из духа свободолюбия — занятия по музыке мне были не менее ненавистны, как и другие препоны на пути скорейшего волшебного осуществления задуманного. Когда скрипка столь же необъяснимо и загадочно, как призвание быть на вторых ролях, оказалась «моим» инструментом, мама нашла учителя, и тот, бедолага, одолжил мне небольшую скрипочку, чтобы можно было начать заниматься. Но выяснилось, что резиновый мяч под гул струн хорошо отскакивает от ее корпуса, так что я отправился во двор играть ею в теннис, пока шейка не треснула у меня в руке. Мама аккуратно сложила куски в футляр и возвратила инструмент учителю, а я опять вернулся к своим прогулкам во сне, что было намного интересней учебы. Поэтому истоки внезапного страха, обуявшего меня, когда я взглянул в доброе лицо библиотекарши, таились глубоко внутри, и можно только догадываться, как упорно и настойчиво я отвергал то, что долетало до моего слуха, когда ползал по полу, — чужие рассказы, реплики, испуганные голоса неумолимо подталкивали меня в осажденную зону, за чертой которой обитали одни немилосердные чужаки.
2
Обряд конфирмации ( идиш).
Одним из них, несомненно, был Микуш, единственный мифический враг, имевший лицо и имя. Но ребята из нашего дома боялись его вовсе не из-за выдуманного антагонизма, а потому, что обожали дразнить, играя с ним на крыше в кошки-мышки. Их излюбленным занятием, в котором особенно преуспел мой брат, было встать на самом краю и перепрыгнуть с крыши на крышу, преодолев пролет глубиной в шесть этажей. После того как однажды во сне испугался высоты, я уже не мог спокойно смотреть, как Кермит стоит во весь рост на краю крыши. А Микуш нисколько не опасался, что кто-нибудь из ребят мог свалиться. Он любил неожиданно появиться из люка и обругать нас, что бегаем по гудрону, которым залита поверхность, оставляя вмятины от каблуков. «Я вам попорчу крышу!» — орал он, когда мы, увертываясь, катились вниз по внутренней железной лестнице. Нам вдогонку неслись воинственные ругательства — кафельная плитка пролетов гулко усиливала его польскую речь.
Поскольку он был поляк, евреи из нашего дома верили, что он ненавидит их так же, как большинство его соотечественников в Радомышле, где погромами и рассказами о погромах было пропитано небо, и от полного истребления, к которому поляков призывали неуемные ксендзы, евреев спасал только австрийский император со своей армией. Мои отношения с такими, как Микуш, складывались неоднозначно: именно ему я принес свой, казалось, безнадежно погнутый почти новенький велосипед после того, как, попытавшись проехаться без рук, врезался передней вилкой в фонарный столб в парке. Он выпрямил ее руками, продемонстрировав незаурядную силу, которой, на мой взгляд, не обладал больше никто. Чувствовалось, что, невзирая на то, поляк я или нет, он относился ко мне по-доброму, и я не испытывал перед ним никакого панического ужаса. Это помогло понять, почему лет десять спустя, когда в Германии Гитлер пришел к власти, евреи, включая тех, кто имел возможность уехать, предпочли остаться, а не бежали. Если бы мы жили в Германии, то Микуш, пособничая нацистам, наверняка стал бы комендантом нашего дома, но, несмотря на его несомненный антисемитизм, невозможно было вообразить, чтобы он ходил по квартирам со списком фамилий и вызывал тех, кого внизу уже поджидали грузовики, чтобы отвезти в концлагерь на верную гибель. Ведь как-никак он починил мне велосипед!
А может быть, тогда в библиотеке я оказался сражен внезапным приступом страха оттого, что никогда не верил в реальность только осязаемого. Каждого из нас кто-то учит жить — мама, мой первый учитель, повсюду видела тайные знаки иного бытия. Она без всякого телефона слышала голоса людей, которые были далеко, а то и почили. Как обычно бывает с такими людьми, это наполняло ее ощущением собственной значимости в цепи бытия и делало жизнь более значительной. Одним словом, у меня, видимо, полностью отсутствовала защитная детская реакция против неизбывной людской жестокости, пока библиотекарша, похоже, не заставила внезапно почувствовать себя потенциальной жертвой, и я дал деру. Меня научили распознавать опасность — причем порой даже там, где ее не было, — а вот защищаться не научили. Эта проблема стояла передо мной долгое время и легла в основу пьесы «Случай в Виши», где за политической подоплекой скрывается поиск родового начала, которое могло бы спасти человека от бессмысленной жертвенности. Однако история учит, что такие решения лежат только в нравственной сфере. К несчастью.