Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

Прадед, в чем я убедился позже, любил меня и был рад, когда я пристраивался около него в shul [4] , как всегда занятый своими мыслями. Он молился, положив тяжелую руку мне на плечо, и меня обволакивал терпкий, ни на что не похожий устоявшийся запах, исходивший от его тела, — запах несвежего белья, табака, сливовицы и всего человеческого, причем он усиливался по пятницам, накануне очередного субботнего купания. В те времена люди намного больше доверяли запахам, с их помощью узнавали друг друга и признавали своих. Для меня, мальчишки, каждый взрослый имел свой запах, а прадед и вовсе был целым оркестром — поднимал ли руку обнять меня, набрасывал ли на свои широкие сильные плечи молитвенную накидку, запускал ли пальцы в бороду или наклонялся достать из заднего кармана платок, от каждого движения исходил неповторимый аромат.

4

Еврейская воскресная школа ( идиш).

Я ощущал, будто меня вплели в темный красивый узор гобелена, где

линии струились и в то же время их расположение оставалось неизменным. В центре, конечно, был я в высоком сумеречном храме под боком у прадеда, низким голосом выводившего текст древнееврейской книги. Рядом сидел красивый, опрятный и всегда безупречно правильный брат, который уже многое понимал и все больше и больше становился похожим на нашего отца. Тот, в свою очередь, когда бы ни приходил в синагогу, всегда долго искал в молитвеннике нужное «место». Отец прилично знал древнееврейский, но, стоило мне поймать его взгляд, делал бесстрастное лицо и обязательно должен был подмигнуть своими голубыми глазами, будто говоря: «Потерпи, это ненадолго». Что касалось деда, Луиса Барнета, я уже тогда не видел в нем ничего, кроме напыщенной чопорности, — он был настолько же лишен юмора и великодушия, насколько его отец являлся олицетворением легкой, свободной игры духа. Человеческий род в своем развитии, сделав шаг вперед, всегда спешит отступить на один шаг назад.

Кульминацией моей яркой, хотя и неосознанной религиозной жизни стал поход с прадедом в синагогу, когда нас с ним оставили как-то на целый день вдвоем. Он приказал мне закрыть глаза и не подглядывать, а сам совершил нечто странное — снял башмаки и остался в одних белых носках. Потом встал, поднял над головой молитвенную накидку, еще раз строго-настрого запретил мне подглядывать, подождал, пока я закрою глаза руками, и затем удалился, оставив меня сидеть на скамейке сбоку от алтаря на своем почетном месте старейшины.

Я безропотно пребывал в темноте, прислушиваясь к низким мужским голосам, которых около алтаря заметно прибавилось. Алтарь был покрыт куском красного бархата с кисточками и золотой тесьмой, на нем стоял массивный подсвечник, за которым виднелся Священный Ковчег, небольшой, по плечо, стенной шкаф, где, как в игрушечном домике, за двустворчатыми резными дверцами хранились бесценные свитки Торы. Меня, конечно, больше всего интересовали эти дверцы: они были фута три в высоту, и я вполне мог пройти туда, если бы только разрешили. Я любил смотреть, как их открывают и закрывают, бережно возлагая на плечо тому, кому выпала честь нести свитки размером в мой рост. Во время священнодействия перехватывало дыхание, поскольку, доведись их нести мне, я бы обязательно уронил и, конечно, был бы ввергнут во тьму.

Со всем пылом религиозного послушания я закрывал руками глаза, как вдруг услышал хор мужских голосов. С дюжину человек нескладно, не в унисон выводили каждый свою мелодию, послышались глухие удары, сильнее, громче, голоса окрепли, часть из них взметнулась ввысь над общим тревожным баритональным гулом, и, превозмогая все, голубем взмыл в воздух чей-то тенор, а глухие удары участились. От неожиданности у меня сами собою разжались два пальца, и сквозь частокол ресниц я увидел нечто несусветное — человек пятнадцать старцев в белых носках, согнувшись каждый под своею шалью, кружились в танце! Я замер от ужаса. Среди них был мой прадед, а я нарушил запрет. Но что в этом было такого запретного? То, что они без башмаков? Или приняли недостойную позу? А может быть, то, что, несмотря на возраст, радовались, выражая свои чувства странно и непонятно. Никогда в жизни я не слышал такой дикой и нелепой музыки — каждый танцевал сам по себе, взывая во тьму пространства, которое простирается над обыденной жизнью человека, пространства, о существовании которого узнаешь во время молитвы.

Тем временем они сбросили накидки, и я тут же зажмурился, зная, что виноват, ибо должен был тихо дожидаться, пока прадед разрешит мне открыть глаза. Я был мал, но у меня никогда не возникало сомнения, что это пригрезилось, да и память сохранила все слишком ярко. Особенно мучило, что он меня очень любил, и ведь именно его неким осмотическим образом я избрал, стараясь подражать ему как писатель, хотя прадед умер раньше, чем я пошел в школу.

Он был великолепным рассказчиком, и хотя я не знал идиша, после обеда обязательно пристраивался около мамы. За столом собиралось человек двенадцать, а то и более родственников, все внимали ему, а он без конца поглаживал бороду, наслаждаясь тем, что оказался в центре внимания, не прилагая к тому особых усилий. Рассказ прерывался, только если ему надо было сплюнуть или затянуться сигаретой. Когда я просил маму перевести, она отмахивалась и шипела: «Ш-ш-ш», поэтому мне оставалось наслаждаться только рождавшейся на глазах формой и музыкой его выразительной речи. Однажды мама все-таки пожалела меня и начала шепотом переводить. Как-то ночью в стародавние времена один человек решил скоротать дорогу и пошел домой через кладбище. Вдруг видит на одной из могил, за камнем… «Ой, подожди!» Она прервала рассказ, вся обратившись в слух, чтобы ничего не пропустить в повествовании прадеда, которому внимала, по-детски широко открыв глаза и забыв закрыть рот. Прошла минута, две. Я в нетерпении дернул ее за рукав, надеясь на продолжение. «Ш-ш-ш!» — обрушилась она на меня. Надежды рухнули, мне только и оставалось, что наблюдать за сидевшим у длинного стола сказителем и его великовозрастными слушателями, которых он, заворожив, полностью подчинил своей воле.

На протяжении десятилетий меня преследовал образ танцующих стариков. Я неоднократно пытался выяснить, что это была за церемония, но все не получалось, пока, работая над этой книгой, вконец не усомнился, явь это была или сон. Мой друг раввин, которому я рассказал эту сцену, посмеявшись, извинился, что он реформат, а речь, по-видимому, идет об ортодоксальной службе. «В какое время года это происходило?» — поинтересовался он. Я попытался вспомнить, как я был одет, но безрезультатно. На память пришла открытая дверь и пожарная лестница, с которой стекала табачная слюна, — значит, весна или осень, так как летом мы жили

на даче в Фар-Рокавей. Подумав, приятель решил, что все, должно быть, происходило осенью по случаю одного из трех больших религиозных праздников Симхат-Торы: он падает на последний день Суккот — «воссоединения в законе», празднества в честь дарования Господом людям Торы. Во время праздника Суккот верующие танцуют, а из Ковчега единственный раз в году достают все свитки Торы, чтобы каждый из молящихся мог приложиться к ним. Единственное непонятно, зачем надо было зажмуриваться — раввин ничего не знал об этом. Картина эта стояла у меня перед глазами, но слова друга заставили усомниться, правда ли прадед запретил мне смотреть на него или я сам закрыл глаза от испуга. Все было настолько страшно, жутко, непонятно, что вполне могло остаться в памяти кратким видением. И в то же время то, что я увидел, было настолько свято, что могло показаться непосвященному кощунственным и запретным. А может быть, прадед был шутником и решил посмеяться, сказав: «А ну, не подглядывать!» Я же относился к нему с трепетом и воспринял это всерьез. Меня никогда не одаривал своей любовью такой старый человек, и шестьдесят пять лет спустя я не могу вспоминать о нем, чтобы в душе не поднялось теплое чувство.

Кончина прадеда, столь непохожая на другие, придает его образу очарование. Ему было под девяносто, когда однажды утром он почувствовал, что его час настал, и, подозвав к изголовью сухонькую жену, велел позвать молодого раввина. Ей показалось, что он действительно плох, как никогда за семьдесят лет их супружеской жизни, и она поторопилась в синагогу на 114-й улице и привела раввина, по-видимому, кого-то из новеньких. Тот присел на краешек кровати, и они вместе читали молитвы, пока прадед не уснул, а раввин отбыл. Тем временем расстроенная прабабушка обзвонила детей, и они собрались в их двухэтажной квартире в каменном доме в Гарлеме. А прадед все спал и спал. Вызвали врача, который, не разбудив, осмотрел его и подтвердил то, что было уже и так известно: прадед, как все смертные, хотя и опережая многих, находился на пути к лону Авраамову. Врач ушел, дети разошлись — у каждого была своя жизнь. Прадед проснулся только на закате солнца. Жена поинтересовалась, как его самочувствие, а он не мог взять в толк, почему голова лежит так низко. Неуклюже перевернувшись на другой бок, что было нелегко при его весе, он пошарил под подушкой и раз, и другой, сел, взбил ее, переворошил белье и, глядя в упор на ничего не понимающую супругу, спросил: «Кто их унес?»

В те берейторские времена состояние было принято хранить под подушкой, и мой прадед почти все перевел в бриллианты, так как в отличие от банкнот они занимали не так много места, да и хранить их было легче. Он, конечно, относился к тому многочисленному меньшинству, которое стопроцентно не доверяло ни одному финансовому учреждению, повсюду ожидая какого-нибудь подвоха. Как и У. Филдс, еще один представитель эпохи начала века, автор бесчисленных сценариев и юморесок, отличавшихся особой циничностью, который почти в параноидальном страхе рассовывал свои сбережения по всем банкам страны, надеясь, что это спасет его на случай, если какой-то из них окажется фиктивным или ложно объявит себя банкротом. И ведь правда, как ни занятно или абсурдно это звучит, в тот момент, когда прадед шарил под подушкой в поисках своих сбережений, Ричард Уитни, один из финансовых воротил, возглавлявший нью-йоркскую Фондовую биржу, спокойно воровал, да так, что угодил в Синг-Синг. И надо признаться, он был не одинок — Великий кризис подтвердил опасения прадеда с Филдсом и рассеял иллюзии доверчивого большинства.

Несмотря на большую слабость, дед хорошо помнил, что спрятал свое состояние под подушкой, и потребовал, чтобы ему дали отчет, кто его навещал в этот день. Перепуганная жена назвала всех, упомянув и о новом раввине. Отметая возражения, прадед настоял, чтобы ему помогли одеться, взял дубовую палку для ходьбы и, отказавшись от помощи жены, которая хотела помочь ему, придерживая под руку, заковылял по Мэдисон-авеню от 112-й к 114-й улице в синагогу, где нашел раввина, который, сидя за столом, что-то писал. Прадед заявил, что хотел бы получить назад свои драгоценности. Тот посмотрел на него, спокойно переспросил: «Какие драгоценности?» — и получил удар палкой по шее — прадед размахнулся и огрел его так, что тот не смог увернуться. Бедлам! В жилах старца вспыхнула новая жизнь, и он припустился за раввином, хотя в синагоге было полно народу и кто-то даже пытался утихомирить его праведный гнев. Наконец раввин остановился, с трудом переводя дух, как, впрочем, и прадед, поднял обе руки вверх и, повернувшись к пальто, висевшему на спинке стула, достал из кармана завязанную в узелок тряпицу. Старик негнущимися пальцами развязал ее, пересчитал на глаз, засунул в карман пальто и вышел. Дома, едва поднявшись по узкой крашеной лестнице, он сразу же лег в кровать. Новость быстро облетела всех, и, столпившись около его кровати, мама вместе со своим отцом и армией других наследников смотрели, как, лежа на подушке, прадед раздавал им свою жизнь. Потом вздохнул и закрыл глаза, чтобы никогда уже больше не проснуться.

Тридцать лет спустя, холодным весенним днем 1952 года, я одиноко бродил по залам Музея ведьм при Историческом обществе, где, кроме меня, не было ни души. Здесь хранилось множество документов о салемской охоте за ведьмами, разыгравшейся в Массачусетсе; кроме ученых, о ней мало кто знал, пока не вышла моя пьеса «Салемские ведьмы». Меня заинтересовали висевшие в рамках гравюры, в том числе по дереву, которые были сделаны в 1692 году, в разгар трагических событий. В назидание жителям Бостона и других отдаленных мест на них изображались сцены в суде, говорящие, сколь противоестественно вели себя те, кого обольстили и совратили колдовством. Невинные девушки, пострадавшие от тайных преследований, в ужасе указывали пальцем на жену фермера, которая с холодным равнодушием выслушивала их ортодоксальные обвинения. На фоне огромного окна, свидетельствующего, что дело происходит в суде или в церкви, неясно вырисовывались фигуры судьи и человек пятнадцати его помощников, а также священников в длинных, до полу, рясах с бородами пророков, которые в ужасе взирали на несокрушимую твердость той, в которую вселился дьявол. Освещенная часть гравюр резко контрастировала с сумеречными углами.

Поделиться с друзьями: