Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
В свою очередь, Казан и Клерман принадлежали к числу создателей театра тридцатых годов, замешенного на Станиславском и на социальном протесте. Вот уж что представлялось, на мой взгляд, истинно академичным. Остановить свой выбор на них не составляло труда, но надо было предпочесть кого-то одного в качестве режиссера-постановщика. На мой взгляд, Клерман был мозговым центром «Групп-театр». В тридцатые годы он ставил всего Одетса и для людей со стороны, вроде меня, был легендарной фигурой. О Казане говорили, что как режиссер он был агрессивнее и напористее своего учителя Клермана, хотя младше его и не имел такого признания. К этому времени я был знаком со многими актерами, и о Клермане говорили, что как режиссер он может увлечься и часто промахивается, тогда как Казан, хоть и коварен, одним ударом умеет разрубить узел, дойдя с актерами до сути.
Побеседовав с каждым из них в его кабинете, сделать окончательный выбор было, естественно, нелегкой задачей. Если в режиссуре и существуют эксперты, то это были два непревзойденных мастера. После первых пяти тяжелейших минут
Это было как раз лет десять спустя после того, как я выяснял у Джима Долла, жившего напротив по коридору, сколько длится по времени один акт. В годы Депрессии Гарольд Клерман выступил проповедником нового театра, который кричал о несправедливости и врачевал занедуживший национальный дух. Казан играл в пьесе «В ожидании левых», а в «Золотом мальчике» исполнял роль Фюзели, гангстера, который в дверях гимнастического зала наблюдает, как Лютер Адлер подбрасывает в воздух портфель, а затем, не отрывая каблуков от пола, угрожающе наклоняется к нему и говорит: «Я рассчитываю на часть этого мальчика». Ах, с каким блеском это тогда игралось, какими точными и яркими мазками писался театральный образ! И вот теперь они оба горели желанием ставить мою пьесу. Дожил!
Я вел все тот же замкнутый образ жизни, время от времени перебиваясь случайной радиопьесой, чтобы оплатить счета, и не покладая рук работал над «Всеми моими сыновьями», пока пьеса не зазвучала как натянутый барабан. Все пьянило, как это всегда бывает в первый раз, даже когда я по утрам приходил в репетиционный зал на 57-ю улицу смотреть, как Клерман с Казаном отбирают актеров. Конечно, ни один из них не напоминал «живых» людей, с которых я писал образы. Молодые женщины были чересчур красивы, а молодые люди чересчур привлекательны. Даже когда они выглядели как обычные люди, в них чувствовался особый актерский заряд энергии, которого не бывает у простых людей. Я боялся, как бы все не захлестнула волна искусственности. За эти пять или шесть недель я, похоже, узнал о театре больше, чем за все предшествующее время.
Способность Казана выявлять актерские индивидуальности воистину граничила с упражнениями по клинической психологии. Он мог казаться нежным и заботливо-участливым к актеру и, обернувшись, тут же дать оценку, которая у него сложилась от исполнения роли. Тех, кого отобрали, он в основном знал по сцене или когда-то видел, поэтому как такового настоящего конкурса не было. Клерман, от которого пахло как в парикмахерской, взялся проводить отбор среди дам — изнурительная каждодневная работа, придававшая ему пикантности и наполнявшая счастьем, хотя, в сущности, все это пена. Казалось, он не видит у них недостатков, только сильные стороны — дама могла оказаться обладательницей двух пар ушей, но зато у нее были прекрасные ноги, неотразимые глаза или очаровательная улыбка. На это наслаивалось страстное ожидание удачного спектакля. Будучи не в состоянии остаться равнодушным к параду дефилировавших перед его столом актрис, Уолтер Фрид, директор-распорядитель, не выпускавший сигары изо рта, шепелявым голосом молился на Клермана, который, когда помещение пустело, радостно потирая руки и пошловато смеясь, позволял своей молоденькой секретарше, одной из его восторженных почитательниц, драить ему ботинки, тем временем наказывая самому Господу: «Мне нужен забойный спектакль! Забойный спектакль!»
Подобный диктат в 1947 году имел свое историческое значение, ибо отталкивался от воспоминания о вечно бедствовавшем «Групп-театр», с которым будет покончено раз навсегда, как только осуществится эта коммерческая постановка. Теперь предпочтение при распределении ролей отдавалось наиболее подходящим по внешним, профессиональным данным актерам, а не участникам «Групп-театр», что порой делалось скорее по необходимости, нежели по желанию. При этом Клерман открыл еще одну неизвестную грань театральной жизни: пьеса не должна была никем субсидироваться, чтобы избежать давления в виде скучных натяжек в ущерб художественной и социальной направленности. Несмотря на то что его разочаровало мое решение — так по крайней мере мне показалось, — Клерман в порыве одного из внезапных приливов энтузиазма ударил ладонью по столу и, встав, воскликнул: «Все, черт подери! Пьеса, считайте, сделана!»
Казан, начинавший в «Групп-театр» режиссером у Клермана и продолжавший взирать на него как на отца-учителя, тоже горячился, предчувствуя удачный спектакль, но все просчитывал, стремясь любой ценой к объективности. Он уповал, без скидок и авансов, только на реакцию публики. Клерман же бессознательно ориентировался на высокий суд культуры, к стопам которой приносил свое художественное творение. Если у него что-то не получалось, он мог найти утешение в некоем трансцендентном суждении, которое, даже если тебя не приемлет весь мир, перевешивает все остальное. Казан же взирал на небеса, только чтобы узнать, какая погода, а вовсе не затем, чтобы обрести внутреннюю уверенность, и его работа с актерами в основном сводилась не к режиссуре, а к тренингу. Остановив свой выбор на актере, он
начинал расхаживать с ним по сцене, обхватив за плечи стальным объятием мягкой руки. «Правильно подобрать актеров — считай, на девяносто пять процентов поставить спектакль, — говорил он, — ибо зритель знает лишь то, что видит, и то, что слышит, а не то, что автор с режиссером хотели донести до него». Он без конца гонял актеров на репетициях «Всех моих сыновей», как я гонял себя, когда писал пьесу. Один раз он исподволь довел Карла Молдона, игравшего роль оскорбленного сына юриста — партнера Джо Келлера, незаслуженно посаженного им в тюрьму, до полного исступления, так что тот, выйдя на сцену к Луиз Уилер, исполнявшей роль его сестры, замер в мелких судорогах, потеряв дар речи, и чуть не упал в обморок. Казан был очень доволен тем, что ему удалось вывести Молдона из себя.Точно так же он работал с Артуром Кеннеди. По мере продвижения от первого акта к кульминации второго его наивный идеализм должен был сменяться убийственным взрывом гнева в той сцене, которая, по мнению Казана, должна была либо возвеличить, либо погубить пьесу. Согласно его замыслу, Эд Бегли, виновный отец, сидел, в отчаянии опустив голову на руки, а Кеннеди подходил и обрушивал ему на спину свой кулак. После нескольких репетиций спина у Бегли ныла, и он вынужден был приспособить под пиджак резиновую прокладку, чтобы как-то оградить себя, настолько живы были эмоции во время работы над спектаклем.
Казан вошел в форму, и земля горела у него под ногами. Он работал уверенно, обстоятельно и попросил убрать из текста монолог соседа-врача о расставании с юношескими идеалами. Я поначалу не согласился, но вскоре вслед за Казаном понял, что он скорее являлся авторским упражнением в красноречии, чем моментом внутреннего развития образа. В таких вопросах Казан полагался на особое чутье своей жены Молли, хотя, возможно, не в такой степени, как об этом ходили слухи. Мой опыт свидетельствует, что она действительно отлично улавливала основные линии пьесы и внутреннюю структуру образов, но иногда пыталась снять напряжение с узлов, близких к нерву пьесы. Казан был много поэтичнее, но иногда не знал, стоит ли давать волю прихотливому развитию пьесы, и старался «обезопасить» себя, строго придерживаясь сюжета. В каком-то смысле, причем не только в отношении театра, Молли воплощала его сознательное начало, была человеком, на которого он опирался, стараясь, однако, при случае улизнуть.
В постановке Казана жизнь выглядела, я уже говорил, словно подернутая завесой тайны. Причем эта таинственность была направлена не только против современного театра, но и против общества, капитализма — короче, всего, что не относилось к постановке. К нему все время кто-то подходил и что-то шептал на ухо, актеры также шептались между собой, бросая взгляды по сторонам. Для меня все выглядело ново и крайне интригующе. Я не очень понимал, что происходит, но испытывал любовь к этому человеку с его настойчивым стремлением сделать все безукоризненно. Чувствовалось, что ты играешь в первоклассной команде, у которой есть шанс на победу, и поэтому любые предосторожности казались оправданными. Зритель выступал как враг, которого надо ошеломить и овладеть им, как женщиной, и только потом полюбить. Успех был предопределен тем, насколько четко выявлена идея пьесы, обосновано ее право на существование, подобраны хорошие актеры и необычайно талантливый режиссер. Но Казан был не просто виртуозным профессионалом: опыт «Групп-театр», а также русские и европейские корни открыли ему, что спектакль — это срез толщи культуры, которая питает его, и взывает не только к зрителю, но и ко многим другим пьесам, живописи, танцу, музыке, а также всем остальным формам выражения человека, по которым в любой момент узнается эпоха. Поэтому одного актера он посылал слушать джаз, другому предлагал прочитать роман, третьего отправлял к психиатру, четвертого мог просто расцеловать. Он никогда не апеллировал ни к каким политическим идеям и личностям, но как-то само собой получалось, что он сторонник идеализма левых, сердцем и разумом разделяет симпатии к простому народу, рабочим и беднякам. Подобно Одетсу, в сороковые — пятидесятые он одевался в потертую одежду по моде тридцатых — воспоминание об антифашистской культуре, в свое время сплотившей художников земного шара. Уже в 1947-м было ясно, что из-за своей внутренней позиции Казан находится в одиночестве. Его давний друг и содиректор Клерман, человек близких воззрений на жизнь и театр, вне его стен никогда не навязывал ему свою дружбу или политические взгляды. Гарольд тактично давал понять, что едет с вами до тех пор, пока это совпадает с его интересами, в противном случае он может сойти на остановку или две раньше. Как ни странно, Казан на сцене был внимателен и спокоен, а Гарольд мог разразиться тирадой, кричать, выходить из себя по пустякам, но, войдя в раж, никогда не забывал пойти пообедать. При этом, ни слова не говоря, мог поехать навестить больного или впавшего в депрессию актера и просидеть с ним пару часов, не выпуская его руки из своих. Однако работа для него всегда оставалась работой, и он старался не обещать больше того, что мог дать, лучше уж меньше. Короче, Клерман также не скрывал ни своего себялюбия, ни душевности.
Спектакль Казана доказал мне, какую красоту таит в себе единство всех выразительных средств постановки. Когда на сцене наконец установили декорации, меня озадачил выросший посередине травянистого внутреннего дворика бугорок, который актерам приходилось обходить, чтобы не споткнуться и не упасть. Особенно это мучило женщин, ибо они постоянно цеплялись за него каблуками. Стараясь подавить скрытую усмешку, я спросил Казана, зачем он понадобился. Казан спокойно ответил:
— Это могила.