Наполеон малый
Шрифт:
Вы запускаете руку в карман прохожего вечером, в темном, пустынном месте, — он хватает вас за руку, вы пугаетесь; он тащит вас в полицейский участок; вы виновны, — на каторгу! А вот вы не испугались, у вас с собой нож, вы вонзаете его в горло этого человека, он падает мертвый, — забирайте его кошелек и отправляйтесь на все четыре стороны! Браво! Ловко сделано! Вы заткнули рот жертве, единственному свидетелю, который мог бы вас выдать. Теперь вас ни в чем нельзя обвинить.
Если вы только ограбили человека, вы виновны; убейте его — вы будете правы.
Все дело в том, чтобы — суметь.
Это чудовищно.
В тот день, когда совесть людская смутится и оробеет, в тот день, когда успех победит ее, все будет кончено. Последний луч нравственности покинет землю. В душе человека воцарится ночь. Вам не останется ничего иного, как пожирать друг друга, дикие звери!
К этому духовному разложению присоединяется еще разложение политическое. Бонапарт обращается с людьми во Франции, как победитель в завоеванной стране. Он стирает республиканские надписи, он рубит деревья свободы и вяжет из них вязанки.
И это еще не все. Есть в Европе человек, ненавистный Европе; этот человек предал огню и мечу Ломбардию, наставил виселиц по всей Венгрии, приказал бить кнутом женщину под виселицей, на которой качались, удавленные, ее сын и муж, — все помнят ужасное письмо этой женщины, где она, рассказывая об этом, говорит: «Сердце мое стало камнем». В прошлом году этому человеку вздумалось прокатиться в Англию, и там ему пришла фантазия зайти в кабачок выпить пива. Это был кабачок Барклея и Перкинса. Там его узнали; кто-то шепнул: «Это Гайнау!» — «Гайнау!» — подхватили рабочие. Поднялся страшный крик — толпа бросилась на негодяя, ему плевали в лицо, вырывали клочьями его седые волосы, которые он покрыл позором, и вышвырнули его на улицу. Так вот, этого старого разбойника в золотых эполетах, этого самого Гайнау, который носит на своем лице несмываемый след великой пощечины, которую ему дал английский народ, «монсеньер принц-президент, — сообщают газеты, — пригласил посетить Францию». Правильно. Лондон оплевал его, значит Париж должен встретить его овацией. Вознаградить за оскорбление. Ну что ж! Мы примем в этом участие. Гайнау встретили проклятиями и плевками в кабачке Перкинса, теперь ему преподнесут цветы в кабачке Сент-Антуан. Сент-Антуанское предместье получит приказ вести себя благонравно. Молча, не шелохнувшись, с полкой невозмутимостью будет глядеть Сент-Антуанское предместье, как по его старым революционным улицам торжественно проследуют, мирно беседуя между собой, словно два закадычных друга, один во французском мундире, другой в австрийском, Луи Бонапарт, убийца, заливший кровью бульвары, под руку с палачом Гайнау, избивавшим женщин кнутом… Что ж, продолжай, надругайся, изуродуй до неузнаваемости эту Францию, поверженную наземь! Растопчи своим сапогом лицо ее народа!
О! Подскажите мне средство, придумайте, отыщите, укажите какой-нибудь способ, любой, кроме кинжала, — нет, это мне не подходит: быть Брутом этого негодяя? да он не достоин даже Лувеля! — найдите мне способ убрать этого человека и избавить от него мою родину, убрать этого человека, это воплощение коварства, обмана, этот торжествующий успех, это всеобщее бедствие! Любое средство, любое — перо, шпага, булыжник, восстание народа или солдат, любой способ честной и открытой борьбы, — я приму его, мы все примем его, мы, изгнанники, мы готовы на все, что поможет нам восстановить свободу, освободить республику, поднять нашу страну из унижения и позора, — и повергнуть в прах, предать забвению, погрузить в клоаку, этого холуя-императора, этого принца-разбойника, проходимца на царстве, этого предателя, этого властелина, этого наездника из цирка Франкони, этого сияющего, невозмутимого, самонадеянного правителя, увенчанного своим удавшимся преступлением, который спокойно разгуливает по содрогающемуся Парижу и заставляет служить себе все — биржу, торговлю, суд, любые меры воздействия, любые меры предосторожности и любые формы обращения, от солдатской божбы до поповских молебствий.
В самом деле, если задержаться взглядом на этом зрелище и слишком долго рассматривать некоторые его стороны, даже самая ясная голова пойдет кругом.
Но хоть сам-то он, этот Бонапарт, воздает себе должное? Есть ли у него хоть какое-нибудь представление, хоть некоторое понятие, хотя бы смутная догадка о своей подлости? Право, невольно начинаешь сомневаться в этом.
Иной раз, когда слышишь его славословия самому себе или его невообразимые воззвания к потомству, к тому самому потомству, которое в ужасе и негодовании будет содрогаться при его имени, когда слышишь, с каким апломбом он разглагольствует о своих «законных правах», о своей «миссии», невольно начинаешь думать, что он и в самом деле возомнил себя великим человеком, что у него помутилось в голове и он действительно уже не понимает, ни кто он, ни что он такое творит.
Он верит в любовь к нему пролетариев, он верит в благожелательство королей, он верит в празднество орлов, верит в разглагольствования Государственного совета, верит в благословение епископов, верит в присягу, которую он заставил себе принести, верит в семь с половиной миллионов голосов!
Сейчас, чувствуя себя подлинным Августом, он заговорил о том, что объявит амнистиюизгнанникам. Захватчик, объявляющий
амнистию праву! Предательство, амнистирующее добродетель! Он до такой степени одурел от своего успеха, что все это кажется ему вполне нормальным.Странное опьянение! Какой-то оптический обман! Он видит в сиянии золота, в блеске сверкающих лучей этот позор 14 января, эту конституцию, вымазанную грязью, запятнанную кровью, увешанную цепями, — конституцию, которую под гиканье Европы везут подкованные заново полиция, сенат, Законодательный корпус и Государственный совет. Ему кажется, что это его триумфальная колесница, и он хочет проехать на ней под аркой Этуаль, а это — позорная телега, и он стоит на ней во весь рост, страшилище, размахивающее бичом, а у ног его окровавленный труп Республики!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СКОРБЬ И ВЕРА
Волею провидения самый факт существования вселенной, процесс бытия приводит к зрелости и людей, и явления, и события. Для того чтобы обветшавший мир исчез, достаточно, чтобы цивилизация, величественно приближающаяся к своему зениту, озарила своими лучами старые установления, старые предрассудки, старые законы, старые обычаи. Эти лучи сжигают прошедшее и уничтожают его. Цивилизация светит — это явление очевидное, и в то же время она разрушает — это явление сокровенное. Под ее воздействием медленно, постепенно все, что должно прийти к концу, идет к концу, что должно состариться, старится, морщины проступают на всем, что обречено дряхлеть, — на кастах, на сводах законов, на установлениях, на религиях. Этот процесс одряхления совершается до некоторой степени сам собою. Плодотворное одряхление, под которым всходит новая жизнь. Разрушение подготовляется мало-помалу, глубокие трещины, которых не видно снаружи, разветвляются и постепенно превращают в прах это многовековое здание, которое с виду кажется еще таким прочным; и вдруг в один прекрасный день это древнее скопление истлевших фактов, из которых состоит обветшалое общество, теряет свою форму: здание расползается, оседает, накреняется. Оно уже ни на чем не держится. Пусть только явится один из тех гигантов, которых порождают революции, и пусть этот гигант только поднимет руку — все будет кончено. Бывают такие моменты в истории, когда достаточно Дантону двинуть локтем — и рушится вся Европа.
1848 год был одним из таких моментов. Старая, феодальная, монархическая, папская Европа, подштукатуренная на горе Франции в 1815 году, пошатнулась. Но Дантон не появился.
Крушения не произошло.
Прибегая к избитым выражениям, которые кажутся уместными в подобных случаях, говорят, что 1848 год «вырыл пропасть». Отнюдь нет. Труп прошлого лежал на Европе, он лежит на ней и сейчас. 1848 год вырыл яму, чтобы сбросить туда эту падаль. Эту-то яму и приняли за пропасть.
В 1848 году все, что цеплялось за прошлое, что питалось падалью, увидело перед собой эту яму. И короли на тронах, и кардиналы в своих красных шляпах, и судьи под тенью своих гильотин, и полководцы на своих боевых конях — все содрогнулись, и не только они, но всякий, кто из корысти держался за то, что должно было исчезнуть, всякий, кто на пользу себе поддерживал какую-нибудь общественную неправду и жил на доходы от злоупотреблений, всякий, кто был хранителем лжи, привратником предрассудков или откупщиком суеверий, всякий, кто гнался за выгодой, лихоимствовал, вымогал, обирал, всякий, кто обвешивал, — как те, что подделывают весы, так и те, что подделывают евангелие, — и дурной купец, и дурной пастырь, и те, что плутуют с цифрами, и те, что торгуют чудесами, все, начиная с банкира — еврея, вдруг почувствовавшего себя католиком, и до епископа, обратившегося в еврея, — все эти люди прошлого сошлись вместе и, дрожа от страха, стали совещаться.
Они решили засыпать эту зияющую яму, куда чуть было не полетело их сокровище — все эти лживые вымыслы, которые столько веков угнетали человека, — замуровать ее наглухо, придавить глыбой, завалить камнями, а на всем этом водрузить виселицу и повесить на ней убитую, окровавленную, великую преступницу Истину.
Они решили покончить раз навсегда с духом освобождения и независимости, подавить, сокрушить силу, влекущую человечество вперед, и никогда больше не давать ей воли.
Это была жестокая затея. Что из нее вышло, об этом мы уже говорили не раз, — и в этой книге и в других.
Свести на нет работу двадцати поколений; в девятнадцатом веке задушить, схватив за горло, три столетия — шестнадцатое, семнадцатое и восемнадцатое, — иными словами, Лютера, Декарта, Вольтера, критику религии, критику философии и критику всего мировоззрения; затоптать во всей Европе эту необозримую поросль свободной мысли, там вырвать дуб, здесь травинку; обвенчать кнут с кропилом; насадить побольше испанских порядков на юге, побольше российских — на севере; восстановить, насколько возможно, инквизицию, задушить, насколько возможно, мысль; превратить юношей в тупиц, иными словами — лишить разума наше будущее; созвать весь мир на аутодафе идей; уничтожить трибуны, закрыть и запретить все газеты, воззвания, книги, слово, крик, шепот, дыхание; водворить безмолвие; преследовать мысль в типографской кассе, в строчке набора, в свинцовой литере, в клише, в литографском камне, в картине, в театре, в балагане, в устах актера, в тетрадке школьного учителя, в корзине странствующего торговца; дать каждому взамен веры, закона, цели, божества — материальную выгоду; приказать народу: ешь и не смей думать; отнять у человека мозг, оставить ему одно только брюхо; пресечь всякую личную инициативу, местную жизнь, общенародные движения, все те сокровенные инстинкты, которые влекут людей к справедливости; убить личность народов, которой имя Родина; задушить патриотизм у расчлененных, растерзанных наций, уничтожить конституции в конституционных странах, во Франции — республику, свободу — везде; задавить повсюду усилие человека.