Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Народные русские легенды А. Н. Афанасьева
Шрифт:

Иногда в основу легенды кладется чисто дидактическая мысль, так что сюжет, или басня, легенды занимает уже второстепенное место. Легенда рассказывает, например, какая судьба ожидает людей себялюбивых, неблагочестивых и пьяниц; первый не имеет перед смертью даже времени раздать свое имущество нищим; второму пустынник предсказывает неудачу во всех делах, потому что он начинает их без молитвы; третьему — муку вечную, что пьет, не зная ни постов, ни праздников. В другой легенде описывается смерть праведника и смерть грешника: к первому смерть приходит ожиданная с ангелами, — вынули душу, положили на золотую тарелку и с херувимской песнью понесли в рай; к другому смерть приходит среди песен и пустой болтовни и поражает его молотом в голову. Заметим еще третью легенду, о том, как один парень совершил три смертных греха, чтобы достать клад, который без этого не давался в руки, и как после парень советовался со «скитниками» и по их совету отмаливал свое преступление (см. легенду № 28, «Грех и покаяние»).

Подробности рассказа взяты чисто из русской жизни, и он становится столько же похож на легенду, сколько на сцену из народного быта. Отыскивание кладов под условием смертного греха чрезвычайно известно в русских повериях; скитники по дремучим лесам, задачи, которые они задают грешнику, молитва мира, — все это черты в старом русском вкусе. Эти, так сказать, бытовые легенды по своей манере и содержанию довольно заметно отделяются от других преданий, и происхождение их не столько зависит от религиозного верования, сколько от обращения народа к собственной жизни: это нравоучение, извлеченное не из догматической морали, а из самого быта. В издании г-на Афанасьева напечатана еще другая чисто бытовая легенда, на которую мы также обратим внимание читателя; она любопытна по символическому взгляду народа на обстановку его домашнего быта (см.

легенду № 17, «Видение»).

Мы пересмотрели довольно подробно содержание книжки, изданной г-ном Афанасьевым, но из нее еще далеко не вполне раскрывается русский легендарный мир. Для полного обзора его, кроме новых народных легенд, нужна еще разработка рукописного материала, из которого г-н Афанасьев взял только три-четыре повести, но в котором остается еще богатое разнообразие преданий, особенно расходившихся у нас в последние два века старой России. В эту эпоху уже твердо складывался характер народа, его гражданские и религиозные понятия, которые остались потом нетронуты реформой в продолжении XVIII столетия и продолжают жить до нынешнего времени, когда они уже сильнее начали поддаваться новым влияниям и в иных местах уже изглаживаются. Именно от XVI и XVII века осталось нам довольно много чисто легендарных произведений, которые с успехом могли бы заменить недостаток других литературных памятников, как указатель того, что и как думал народ в то время. Необходимо заметить также и те литературные вещи, которые остались в ходу у раскольников; они издавна дорожат стариной и в самом деле сберегли ее (конечно, как учит православная церковь, сберегли старину только по внешности, а не смыслу) иногда лучше наших библиотек и древлехранилищ. Они сберегли его не только в своем быту, где до последнего времени живьем сохранились древние старцы и скитники, о которых рассказывает легенда, и аскетически суровые представления о благочестивой жизни; но они сберегли старину и в преданиях и рукописях, где старые апокрифические рассказы, общие, вероятно, целому народу полтора века тому назад, теперь нашли себе исключительное место. Многие предания получили в расколе почти догматическую силу — так они врезывались в народные понятия; возможно, следовательно, ожидать, что преданье хорошо уцелеет в подобной среде: у раскольников всего лучше сохранилась известная Голубиная книга, в народе уже полузабытая.

Другую сторону легенды, необходимую при общем обозрении этого разряда народных памятников, заключают так называемые стихи. По своей поэтической и стихотворной форме стихи выше других легенд; замкнутая форма стиха заставляла его больше держаться его первоначального вида и не подчиняться портящему влиянию народной болтовни, которая начинает примешивать в рассказ много постороннего и с которой не умеют справиться наши собиратели. Мы заметили уже, что, за исключением древних общенародных песен, стих отчасти должен своим существованием нашим слепцам, которые собираются на богомольях; отчасти это произведение раскольников, и потому, быть может, тон его бывает суровее, чем тон легенд, рассказываемых самим народом, который отбрасывает излишний фанатизм благочестия. Прочти в издании Киреевского стихи о грешной душе, о прощаньи души с телом, смертном часе, о вечной муке: везде суровые речи о мщении и заодно наружное неблагочестие — о таком мщении, которому конца и меры не будет:

Вы в церковь Божию не хаживали, Заблюдящим дороги не показывали, И вы мертвых в гробах не проваживали, За то-то сослал Бог вам муку вечную, Муку вечную, бесконечную. (стих 25-й)

Стих смотрит на жизнь с мрачной точки зрения; его составлял озлобленный жизнью бедняк или закоренелый суевер, признающий в мире один грех, или просто раскольник с его упрямой враждой ко всему новому. Нынешний «прелестный» (т. е. исполненный соблазна) и «злой» мир уже близок к погибели:

Пришло времечко гонимо: Народился злой антихрист, Во всю землю он воселился, Во весь мир он воружился, Стали его волю творити: Власы, бороды, стали брити, Латынскую одежду носити, Распроклятую траву пити (т. е. курить табаку).

Людям остается только покинуть этот мир и последовать совету, который дает сочинитель стиха:

Вы бегите в темные леса, Зарывайтеся песками, Рудожелтыми хрящами, Помирайте вы гладом: Вы не умрете, — оживете Моего царствия не минете. (стих 42-й)

Эта исповедь аскетизма очень характерна в отношении к расколу старого и нового времени, как вообще легенда стиха любопытна по особенности ее религиозного настроения. Г-н Афанасьев мало коснулся этого отдела и вообще из «стихов» привел только новый вариант для стиха о Георгии Храбром, уже известного.

Таким образом, издание г-на Афанасьева ограничилось только частью русской легенды; мы бы желали поэтому, чтобы он продолжал издание и обратил внимание на другие легендарные источники, о которых мы говорили. Иначе заключения о нашей легенде, которые стали бы выводить по его книге, были бы очень неполны, и следовательно, неверны. Что касается до исполнения издания, мы недоумевали, что хотел сделать г-н Афанасьев — популярное ли чтение из легенд, т. е. выбор более изящного и любопытного, или ученое издание того материала, который был у него под руками. Для первого нужно было выбирать замечательнейшие вещи из целой легендарной литературы, рукописной и народной, но этого в книге нет, следовательно, он делал издание ученое. Легенды в самом деле снабжены вариантами, сличениями и так далее, но для достижения ученой цели мы желали бы и других приемов. В легенде любопытна не только самая легенда, но и способ ее образования, ее история, распространение, ее смысл для народа: что в ней своего и чужого, как давно она известна, что в ней наиболее серьезно для народа. Издатель, сам обращавшийся в народе и записывавший легенды, мог бы отвечать на некоторые из этих вопросов, но он касается их очень мало, а больше занимается любимыми мифическими изысканиями… Сравнения с легендами других народов конечно интересны, но мы так к ним привыкли, что желали бы, наконец, другого, например, чтобы нам показали различие легенд по разным народностям. Нельзя же думать, что легенды совершенно похожи у всех народов; тогда бы не стоило труда изучать их у каждого в такой подробности. В самом деле, несмотря на все сходство, русская легенда в целом оставит другое впечатление, чем итальянская или немецкая; следовательно, каждая имеет свой характер, и мы думаем, что его возможно определить. При сходстве мифа народная жизнь кладет свою печать на его изложение; исторические события, проходящие через народное сознание, задевают и легенду, и она необходимо получает черты отдельные, своеобразные. Это делается яснее, когда мы берем крайние особенности легендарной поэзии: фанатический стих раскольника окажется тесно привязанным к русской почве и для него не нужно искать сравнений; в его религиозном настроении мы увидим нечто оригинальное. Легенда вообще простонародна; выводимые ею личности действуют среди народа, в обстановке его быта, — но отчего в русской легенде рассказ из простонародности впадает нередко в какую-то тяжелую грубоватость не только слова, но и представления (грубоватость слова в иных случаях придали ей, кажется, сами неловкие записыватели), которая очень заметна читателю? Мы найдем и в самом содержании легенды много вопросов, требующих объяснения, и для него нужна была бы иная программа исследования, чем принятая г-ном Афанасьевым. В нашей старой литературе и народе легенда идет с давних пор и при недостатках литературного и поэтического развития в письменности осталась едва ли не главной пищей для народного ума. Древнее язычество, литература и нравы Византии, общественные отношения и религиозные смуты допетровской России и даже старинное невежество, все обстоятельства, дававшие тон целой народной жизни, оставили свои следы и на легенде, в ее форме и в содержании.

Мы слышали, что книга г-на Афанасьева по новости сюжета имела большой успех даже между людьми, которые прежде мало занимались подобными вещами: заключить ли из этого, что даже общество стало искренне интересоваться народной жизнью.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. Н. АФАНАСЬЕВА

[173]

До гимназии и в гимназии

Я убежден, что записки частного человека могут быть весьма любопытны, если он сумеет представить характеристичные черты того общества, какое в разное время окружало его детство, юность и старость.

С этой мыслью принимаюсь записывать виденное, слышанное и испытанное мною самим; происшествий и перемен собственной моей жизни я коснусь постольку, сколько это будет нужно, чтобы дать моим воспоминаниям связь и единство.

173

Печатается по: Афанасьев А. Н. Народ-художник: Миф. Фольклор. Литература. — М., Сов. Россия, 1986, — С. 259—319.

Я родился в 1826 году в уездном городке Богучаре (Воронежской губ.), и вскоре семья наша переехала на житье в Бобров (уездный город той же губ.), где отец мой долгое время был стряпчим. Отсюда начинаются мои воспоминания. До 11-ти лет я воспитывался в этом городке. Читать и писать выучился я на дому у одного учителя уездного училища, а потом продолжал учение последовательно у двух тамошних попов — отцов Иванов, которых посещал поутру и после обеда вместе с старшим братом и другими мальчиками и девочками, детьми уездного чиновного люда. Эго ученье мне очень памятно, хотя из него вынес я очень немного. Собирались мы рано утром, часов в восемь, и просиживали до 12 за книгами; после обеда та же история от 2-х часов до 4-х и пяти. И первый, и второй отцы Иваны были люди вовсе не злые; но, воспитанные в семинарии, они были знакомы только с суровым духом воспитания и вполне поясняли нам, что корень учения горек. Они выучили меня бегло читать по-русски и по-латыни, познакомили с десятками двумя латинских слов, несколько с арифметикой и священной историей, и только. Хотя учили они и грамматике русской и латинской, но я очень хорошо помню, что ровно ничего из того не понимал. Толковать нам никогда не толковали, а отмеривали ногтем урок от такого-то слова до такого-то и заставляли учить наизусть, слово в слово, что на техническом языке школьников называлось зубрить урок. Сидя все в одной комнате у попа, мы зубрили вслух, так что крик наш мог надоесть всякому, кроме почтенной семьи попа, и зубрили очень часто, не понимая ни слова из хитрых фраз наших учебников. Особенно трудны были для меня писаные правила латинского синтаксиса (вероятно, из семинарских лекций), которыми меня потчевал второй отец Иван и которых я, несмотря на все усилия, не мог запомнить. Понять их едва ли мог бы я и после; крепко в том сомневаюсь, да и понимал ли их мой учитель — не знаю. Когда поп уезжал с требою (а это было нередко), то уроки у нас спрашивала его жена, и ученье шло под ее надзором; но в этих случаях мы чувствовали больше простора. За незнание и шалости наказывали нас тем, что ставили нас на колени, били палями, т. е. линейкой по руке, оставляли без обеда, драли за волосы и за уши; но сечь нас не позволялось родителями. В дополнение к этим назидательным наказаниям первый отец Иван присоединил еще следующее: он заставлял одного ученика бить другого, не знающего свой урок, по щеке, и я помню, как иногда девочкам доставалось давать пощечины мальчикам, и наоборот. Подобно тому, другой отец Иван заставлял двух провинившихся мальчиков драть друг друга за уши или за волосы и с большим удовольствием тешился, когда мальчики, раздраженные болью, с какою-то затаенною злостью старались оттаскать друг друга. Этот же мудрый наставник заставлял виновного возвращаться домой по городу в вывороченной шубе и шапке или заставлял в наказание лежать на голом полу у дверного порога, и всякий, кому приходилось перейти из одной комнаты в другую, преспокойно шагал через него. Помню еще, что первый Иван завел таблички с нашими именами, куда в продолжение целой недели писал отметки о наших успехах, кто как знал урок: scit, nescit, mediocriter [174] . По субботам бывала всегда расправа, несмотря на то, что еще прежде за плохое знание урока мы уже подвергались наказанию. В этот день все ученики ставились на колени, какие бы отметки они ни имели; учитель брал табличку в одну руку, а в другую линейку и по очереди обращался к нам: у кого были везде scit, тому позволял садиться; у кого были nescit, тому за каждую такую отметку давал по порядочной пале. Тем оканчивалась расправа, и мы отпускались домой; после обеда ученья в этот день не было. Такая расправа на техническом языке называлась субботниками, и мы ее ожидали всегда с трепетом… Понятно, что при таком воспитании трудно было рассчитывать на укоренение нравственных и гуманных понятий в детях, и мы в свою очередь, где можно, проказничали, били кошек и т. под. Наставники наши, попы Иваны, были люди без сведений, грубые по натуре. Один из них был большой пьяница и вчастую колотил свою жену; зато другой Иван сам был в лапах попадьи, которая тоже придерживалась чарочки и колотила своего супруга. Эти сцены и сцены поповской жадности, обращенной на прихожан (пригородных мужиков), конечно, не могли служить для нас благотворными примерами, и читающий эти строки наверно удивится беспечности отцов и матерей, которые отдавали детей своих на ученье к таким людям. Но куда же было отдать? Уездное училище представляло подобные же примеры; сверх того, в них смешивались все возможные сословия: здесь большею частию учились дети купцов, мещан, приказных и крестьян; сюда барин отдавал учиться и своих крепостных мальчишек. Все это приносило с собой ту грубость и жестокость, среди которой выросло; некоторые из учеников были уже порядочные балбесы, как их называли, т. е. достаточно взрослые и уже достаточно знакомые с разными житейскими слабостями. С одной стороны, это, а с другой, дворянская и чиновничья спесь были причиною, почему уездная аристократия обходила и доселе обходит уездные училища. В мое время чиновные люди, следуя преданьям старины, отдавали своих детей учиться к семинаристам и приходским священникам. Но было ли это лучше?

174

знает, не знает, посредственно (лат.). — Ред.

Наконец отец мой увидел, что от такого ученья мало толку, и решил, что не за что больше давать отцу Ивану по золотому в месяц. Я перестал ходить к нему и стал учиться дома, под руководством одного из педагогов уездного училища, который действительно кое-что знал, но за пьянством занимался мною весьма плохо; он выучил меня читать и писать по-немецки, кроме того заставлял писать под диктовку, учить немецкие слова и разговоры. Само собою разумеется, что трепанье за волосы, пали и другие столь же милые наказания дома уже не повторялись.

В 1837 году исполнилось мне одиннадцать лет, и отец отвез меня в Воронежскую губернскую гимназию, где я провел 7 лет и прошел 7 классов, начиная с первого класса. Отец мой, хотя сам был воспитан на медные деньги, но уважал образование в других. Такое уважение, кажется, наследовал он от деда, который был членом библейского общества и от которого осталась довольно порядочная по тому времени библиотека, составленная из русских книг; между ними больше всего было переводных романов, но попадались и книги серьезные, исторического и мистического содержания. Отец тоже любил чтение и постоянно выписывал лучшие журналы. Он справедливо почитался за самого умного человека в уезде, и к нему многие обращались в важных юридических случаях за советами. Все другие местные чиновники, сколько припоминаю теперь от давно минувших годов моего отрочества и сколько после мог я убедиться, были несравненно ниже его и в умственном, и в нравственном отношениях. Интересы их были мельче и грубее; о чтении они не думали, и литература была для них совершенная terra incognita [175] . Правда, он разделял с ними некоторые общие застарелые предубеждения, но это не мешало ему верить в превосходство университетского образования. Отец решил дать каждому из нас, четырех братьев, полное воспитание и с малыми своими средствами всю жизнь хлопотал об этом; трех сестер воспитывал он в одном из московских институтов. Пользуясь дедовской библиотекой, я рано, с самых нежных детских лет, начал читать, и как теперь помню, бывало, тайком от отца (мать моя умерла очень рано) уйдешь на мезонин, где помещались шкапы с книгами, и зимою в нетопленной комнате, дрожа от холода, с жадностью читаешь какого-нибудь «Старика везде и нигде», «Мальчика у ручья» Коцебу, «Разбойника поневоле». Такого полного наслаждения не испытывал я после, даже читая действительно художественные произведения. Что нравилось в этих книгах, сказать не легко; но с каким тревожным чувством следил я тогда за судьбою героя, как страдал и как радовался за него; его горести и счастье я прочувствовал вполне, и эта тревога чувств, так сильно волновавшая, имела какую-то неизъяснимую прелесть. Чтение это сменило для меня сказки, которые, бывало, с таким же наслаждением и трепетом слушал я прежде, зимой по вечерам, в углу темной комнаты, от какой-нибудь дворовой женщины. Как прежде, так и теперь готов был я долго просиживать за книгою и забывал самый голод, и нередко приходил отец и прогонял меня с мезонина, отнимая книги, читать которые он постоянно запрещал, в чем и прав был: книги были не по возрасту. Но запрещения эти действовали плохо; шкапы не запирались, и страсть неугомонно подталкивала идти на мезонин.

175

неведомая земля (лат.) — Ред.

Поделиться с друзьями: