Наши зимы и лета, вёсны и осени
Шрифт:
А сейчас мы сидим, обнявшись, и бабушка шутя тянет меня за нос. «Чтоб не был курносым, – говорит она. – У нас в роду не было курносых».
И мы смеемся…
– Но ведь все бабушки умеют рассказывать сказки! – убежденно говорю я.
– И я когда-то умела… да разучилась, – говорит бабушка.
Я догадываюсь, почему моя бабушка разучилась рассказывать сказки.
Я знаю, что значит синяя татуировка на её левой руке, номер: 65242.
Освенцимский номер на руке моей бабушки. Она ни о чём не рассказывает мне. Но к ней ходят заказчицы. И редко кто не спросит: «Что это у вас на руке, Дарья Лаврентьевна?» Я ещё так мала, что меня не высылают из комнаты, и взрослым невдомек, что я, играя своей куклой, слышу и понимаю, о чём рассказывает бабушка.
Я знаю, что моего деда расстреляли фашисты, а Лидуся (моя мама) видела это через щель в заборе. Моя мама тоже была подпольщицей, связной, и ходила в лес к партизанам. Дважды она переходила линию фронта…
И было ей всего четырнадцать лет. Всё это трудно себе представить, глядя на мою совсем не военную, такую нежную и красивую маму… Мне нравится смотреть, как мама чертит свои чертежи острыми-острыми карандашами… Моя мама учится в институте, она будет инженером. А по вечерам она ходит на вокзал разгружать вагоны, или чертит чертежи, чтобы хоть немного заработать, потому что бабушкина машинка не может нас прокормить.
Иногда в нашей комнатке становится особенно празднично: это приходят мамины друзья, студенты, и они вместе готовятся к экзаменам, а бабушка старается накормить их чем-нибудь вкусненьким. Мне в эти вечера разрешается шалить сколько хочу. Любимая забава: выскользнуть потихоньку из комнаты на кухню, к вешалке, и нашить гостям на пальто где попало разноцветные пуговицы…
А ещё к нам приходят бабушкины подруги. Они называют бабушку Дорочкой, Дорусей, «лагерной мамой». Я их всех люблю, они для меня – как наша семья, особенно маленькая кругленькая Маруся и Дора Чёрная.
Это я прозвала Дору бабушкой Чёрной за её прекрасные чёрные волосы, подымающиеся высокой волной надо лбом. И у Маруси, и у Доры Чёрной, и у других – такие же синие освенцимовские номера на руке… Их дружба была их единственным богатством, была их радостью и опорой до последних дней жизни…
Стучит бабушкина машинка… Я сижу на столе и смотрю в окно. Даже не окно, а окошко. За ним – чужой двор, увесистые замки на сараях, пес, днём и ночью гремящий цепью… Балконы, увитые виноградом. Ухоженные нарядные газоны. Ухоженные нарядные дети. Чужая жизнь. Почти сказочная. Ни разу не вызвавшая зависть. Просто чужая. Даже не очень интересная. Непонятный, чуждый мир.
То, что из заоконного – чужого – мира принадлежит нашему – это крыша. Крыша сарая, приходящаяся под самое окно. Крыша, по которой гремит ночной дождь… Крыша, заваленная осенней шуршащей листвой… Крыша, запорошенная влажным, рыхлым снегом южной зимы…
На крыше живут горлицы. Бегают коты и гуляет ветер. Хочется к ним – на крышу. И никогда – в чужой двор.
Крыша притягивает и отражает солнце, которое никогда не заглядывает в наше окно. Но крыша, румянясь в лучах заката, дарит нам его отражённое сияние – и в комнате становится светло.
Стучит бабушкина машинка…
Почему так запомнилась эта история с луковицей? Почему и сейчас, тридцать лет спустя, воспоминание о ней вызывает боль? Хотя случались за эти годы истории и пострашнее, но та – была первой…
В тот день, единственный день весны на Философской, который сохранила моя память, солнечный, мокрый и шумный, в нашем дворе, в маленьком палисаднике под кленами женщины дома разбивали грядки. Из-за этих-то грядок и стоял крик в нашем дворе. Жильцы первого этажа стремились захватить весь палисадник, жильцы второго яростно отстаивали свои права. В конце концов каждой семье досталось по крошечной грядке.
Ещё не остыв от спора и продолжая переругиваться, соседки сажали кто укроп, кто петрушку, кто щавель. Нашей семье грядки не досталось. Бабушка не умела кричать и ругаться.
Когда все разошлись, мы с бабушкой нашли в уголке палисадника свободный пятачок земли,
площадью с мою ладонь. И бабушка, радуясь такой удаче, вынесла из дома луковицу. Большую, в золотистой, слегка растрепанной одежке, уже проросшую несколькими упругими, тёмно-зелёными перышками.Мы с бабушкой торжественно опустили луковицу в мягкий, тёплый чернозем. Хорошенько полили, посмотрели на зелёные перышки, весело торчавшие из земли, и бабушка удовлетворенно сказала: «Теперь у нас будет свой зелёный лук».
Она ушла в дом, а я осталась играть во дворе. Вскоре, пробегая мимо свалки строительного мусора, я увидела на ней… нашу луковицу! Большую, золотистую, с зелёными перышками на макушке, выпачканную землей. Ту самую, которую мы только что посадили… Я схватила её и побежала к палисаднику. Обида за бабушку жгла меня. Я воткнула луковицу обратно в землю и уселась на ступени лестницы на страже. Но вскоре бабушка позвала меня обедать.
После обеда, выбежав во двор, я не нашла луковицы ни в палисаднике, ни на свалке… Неопознанный враг оказался сильнее. Впервые в жизни я ощутила такую беспомощность, такое полное бессилие. Я ходила по двору, заглядывая в лица детей и взрослых: кто? кто?! Но подружки заговаривали со мной, как ни в чем не бывало, а лица взрослых были обычными. Они были – как всегда! Ни на одном из них я не увидела печати злодейства, никого из обитателей двора не в силах была заподозрить. И тогда мне смутно почудилось, что здесь действует не человек, а какая-то сила, имени которой я не знала. Зло – неопознанное, безликое, безымянное – клубилось в воздухе весеннего двора, лишая его свежести, а окружающий мир – солнечной яркости: краски мутнели и гасли. Внутри у меня ныло, жгло, болело… Бедная бабушка, она так радовалась…
Никогда ещё, ни разу за свои неполные пять лет, я не испытывала такой боли. Я знала, как может болеть горло или уколотый иглой палец, но я не подозревала, что так жгуче может болеть внутри… До этой минуты я не знала, что может быть так больно. До этого дня я не знала, как я люблю бабушку.
«Что с тобой, деточка?» – испуганно спрашивает бабушка, когда я, вбежав дом, с рыданиями падаю ей на колени. И уже не я её, а она утешает меня, гладит по голове доброй рукой. «Не плачь, – говорит она. – Что ж поделаешь?…» И нет в её голосе ни гнева, ни осуждения, а только усталость и печаль…
«Что ж поделаешь?…» До сих пор слышится мне бабушкин вопрос, обращенный непонятно к кому. «Что ж поделаешь?…»
Наверное, тогда, после истории с луковицей, я осознала ещё одно горькое обстоятельство: наша семья – не такая, как все остальные семьи нашего двора. Как ни странно может показаться это теперь, но в послевоенном дворе только в нашей семье не было мужчины. У меня не было ни отца, ни деда, ни брата. Я переживала это как свою ущербность. Хотя что за радость от такого отца, как дядька Сашка или дядька Захар? Но у меня не было никакого. Поэтому (теперь я знала, что поэтому!) мне доставалось больше, чем кому бы то ни было во дворе, щелчков и затрещин. Поэтому соседки могли обидеть бабушку. Поэтому могли кричать на маму. Да, да, всё поэтому! За нас некому заступиться. Нас кто угодно может обидеть.
Там, на Философской, я впервые пережила досаду на то, что родилась девочкой. Эта досада, родившись от мук бессилия, сопровождала меня потом всё детство, отрочество и даже юность. Это она заставляла меня прыгать с балкона, стричься под мальчишку, крутить на качелях «мертвую петлю», предводительствовать в мальчишеских играх… Всеми силами, всеми доступными мне способами я искореняла в себе женское, такое ненавистное мне, такое унижающее меня. Я воспитывала в себе мужчину.
Пройдет много, очень много времени, прежде чем я скажу однажды: «Какое счастье, что я родилась женщиной». А тот, к кому будут обращены мои слова, скажет в ответ: «Не знаю, что бы я делал, если бы ты родилась мальчиком. Я всю жизнь был бы одинок».