Неизвестные в доме
Шрифт:
– Вы слышали вопрос? Отвечайте.
– Да... То есть...
– Много раз?
– настаивал Лурса.
– Всего один.
Печка по-прежнему дымила. Стрелки медленно переползали по желтоватому циферблату часов, висевших у судей над головой.
И по-прежнему, как въедливое мурлыкание, все те же формулы, все те же слоги, повторенные десятки раз, уже потерявшие всякий смысл, ставшие простым припевом:
– Повернитесь к господам присяжным... Вопросов у защиты нет?
Лурса вздрогнул от неожиданности, так как думал совсем о другом. Думал о том, что его племянник Эдмон
Почему? Да просто так показалось. Он глядел на племянника большими затуманенными глазами. Такой взгляд бывал у Лурса, когда он проникал в самую суть вещей.
Вопрос? Какой вопрос? Все это бессмысленно. Целая груда желтых папок полна ими, вопросами и ответами. Самыми разнообразными, включая времяпрепровождение Эдмона вечером седьмого октября.
Он просидел в "Боксинг-баре" примерно до полуночи. Вернулся к себе домой, и Детриво проводил его до подъезда.
Может быть, это была правда, может быть, нет, этого установить не удалось.
Если Эдмон убил Большого Луи...
Он на это способен. И Детриво тоже. Все они вполне на это способны, без всяких побудительных мотивов, просто потому, что таково логическое завершение игры.
Даже Эмиль!
Почему Лурса ни разу не приходило в голову, что стрелял в Большого Луи Эмиль? Вот он сидит напротив, он снова весь напрягся, с ненавистью глядит на Доссена-младшего.
Должно быть, он возненавидел Эдмона с первого же дня, потому что Эдмон был богат, потому что он был главарем их шайки, потому что он держался с Николь как собственник, потому что он принадлежал к влиятельной семье-словом, десятки разных потому что.
И Доссен его тоже ненавидел. Но совсем по противоположным причинам.
Однако все это можно довести до сознания пошляков присяжных и судей не с помощью дурацких вопросов и ответов.
– Когда вы узнали, что Большой Луи убит, вы тотчас же заподозрили Эмиля Маню?
– Не знаю.
– Не подозревали вы в убийстве других ваших товарищей?
– Не знаю... Нет... Не думаю...
После допроса молодых людей дело пойдет быстрее. Но председательствующий старался выполнять свою миссию как можно тщательнее.
– Только сейчас ваш приятель Детриво сказал, что не может без стыда и сожаления думать о том, что позволил увлечь себя на столь опасный путь. А вы?
И Эдмон бросил:
– Я сожалею.
Не то что Детриво, который заранее приготовил свою маленькую речь и с видом кающегося грешника шпарил ее наизусть:
"Я сожалею о том, что я сделал, и стыжусь, что покрыл позором свою семью, где видел только добрые примеры. Прошу простить мне все то зло, которое я мог причинить и причинил... я... я..."
Еще целый час длилось заседание, уже при желтоватом свете больших ламп, освещавших только трибуну; в углах, как в церкви, залегла густая тень, и лишь отдельные лица светлыми пятнами выступали на общем темном фоне.
Анжель в комнате для свидетелей обливала грязью семейство Лурса, пронзительным голосом сообщала желающим мерзкие истории о папаше, о дочке и даже о Карле, которая хмуро забилась в уголок.
Когда публика стала расходиться с
тем характерным шарканьем, какое обычно раздается в церкви после окончания торжественной мессы, каждый с удивлением, как что-то незнакомое, ощутил за стенами суда привычный уличный воздух, свет уличных фонарей, знакомые шумы, скользкие мостовые, автомашины, прохожих, продолжавших жить мирной будничной жизнью.Джо Боксер поплелся за Лурса:
– Ума не приложу, куда она могла деться! Я повсюду ее искал. Не удивлюсь, если она вообще смоется... А вы что на этот счет скажете? По-моему, до сих пор все шло не особенно скверно?
Карла на обратном пути забежала в магазин купить что-нибудь к обеду, так как не успела ничего приготовить. Весь дом пропитала тишина, звонкая пустота.
Они не знали, что делать, за что взяться. Они уже отключились от судебного процесса, но еще не включились в обычную жизнь.
Николь села обедать. Несколько раз Лурса ловил на себе взгляд дочери, и хотя он догадывался, о чем она думает, он предпочитал, чтобы она не заговаривала с ним.
Уже давно ей случалось вот так поглядывать на отца, с любопытством, с каким-то иным, пока еще робким чувством, которое не было целиком благодарностью, не было еще любовью, но которое можно было бы определить как некую смесь чувств, где преобладает симпатия, а возможно, и восхищение.
– Что вы будете делать нынче вечером?
– спросила она, вставая из-за стола.
– Ничего. Пойду лягу.
Это была неправда. И Николь слегка встревожилась. Он знал, что она встревожена и чем именно встревожена. Но не мог же он ни с того ни с сего пообещать ей, что бросит пить.
К тому же ему было необходимо выпить в одиночестве, запереть дверь, покурить, помешать в печурке, необходимо было садиться, вставать, ворчать, растрепать бороду и шевелюру.
Он слышал, как Николь трижды подходила к двери кабинета, чтобы послушать, чтобы успокоиться.
А он кружил по комнате... Среди этих мальчишек был один, был наверняка один, который вошел в комнату к Большому Луи и выстрелил.
И этот один знал, что убийца он и что Эмиль невиновен. Знал вот уже несколько месяцев. Его допрашивали наряду с другими, он отвечал, каждый вечер ложился в постель, спал, просыпался, встречал новый день, который нужно прожить.
Иногда вечерами, надеясь вырваться из круга назойливого одиночества, он бродил по улицам, приближался к другой тени, к Адели Пигасс, и шел за ней в ее зловонную каморку, чтобы заняться любовью.
И каждый раз он был на волосок от того, чтобы сказать ей все.
Но он сдерживался. Потом приходил снова. Снова сдерживался и в конце концов сдался.
Каким тоном он рассказал ей всю правду? Хвастался? Хихикал? Играл в цинизм? Или, напротив, не скрывал страха?
Что касается его, Лурса, он не в силах даже...
А ведь он смотрел им прямо в глаза: в глаза Детриво, который страстно желал всем угодить, в глаза Доссена, счастливого тем, что из-за болезни ему удалось уйти от ответственности.
Казалось, Эдмон говорил:
"Вы же видите, что я слабый, что мне недолго жить. Ну вот я и развлекался. Это ведь никому не мешало!"