Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:

В начале следующего, 1892 года произошло неожиданное событие, до крайности взволновавшее Софью Андреевну.

«Письма о голоде», предназначенные для опубликования в журнале «Вопросы философии и психологии», были запрещены цензурой. Они появились в переводе Диллона в английских газетах. Реакционные «Московские ведомости» в одной из передовиц привели выдержки из них и, допустив неточности в обратном на русский язык переводе, указали на якобы революционное направление этих писем. Статья произвела большой переполох. Ожидались репрессии.

Как обычно за последние годы, Софья Андреевна и Лев Николаевич заняли разные позиции. Перед возможностью внешних осложнений, перед опасностью, нависшей над семьей, Софья Андреевна теряет способность объективной оценки, и, ради спасения своего гнезда, она готова на все. Симпатии Софьи Андреевны всегда были на стороне высшего света, она считалась с его мнением, а теперь, скомпрометированная перед ним, она старается, боясь ареста и ссылки мужа, подчеркнуть лояльность Льва Николаевича, его полезность государству, в этом наивном усердии доходя до бестактности.

Толстой обдумывает в то время «Царство Божие» – решительный приговор всякому государственному строю, но Софье Андреевне сейчас до крайности мешает его духовная работа; ей только важно оградить семью. Наоборот, Лев Николаевич с большим достоинством

отнесся к шумихе, поднятой около его имени. Он проходит мимо нее, и ему досадно на жену за ее заискивание перед властью. Но ради спокойствия Софьи Андреевны он составляет сухое краткое опровержение, в котором лично не нуждается совсем.

Ряд писем знакомит нас с ходом событий. Это вариант все той же темы: семья и мир.

Татьяна Андреевна – Софье Андреевне из Петербурга: «Ты знаешь, что собирался Комитет министров, и уже решали предложить выезд за границу, да государь вовремя остановил. Я слышала из разных источников все то же самое: государь обижен, говорил, что я и жену его принял, чего я ни для кого не делаю, и что он не ожидал, что его предадут англичанам – самым врагам нашим, и пр. Я тебе пишу своими словами, только смысл, конечно. Но про предложение выслать за границу упорно еще толкуют, а поэтому я тебе советую: действуй».

Софья Андреевна – мужу: «Измучили меня толки о статье «Московских ведомостей». Таня, сестра, пишет, что был собран в Петербурге Комитет министров, и решили тебя выслать за границу, но что государь отменил, но сказал: «Предал меня врагам моим», и будто очень он огорчен. – «И жену его принял, ни для кого этого не делал». Погубишь ты всех нас своими задорными статьями; где же тут любовь и непротивление? И не имеешь ты права, когда 9 детей, губить и меня и их. Хоть и христианская почва, но слова нехорошие. Я очень тревожусь и еще не знаю, что предприму, а так оставить нельзя».

Ему же: «Весь день вздрагиваю – жду, что вот, вот известие придет, что сделают с нами что-нибудь нехорошее; будет нечто очень печальное: тебя сошлют, у меня будет удар, и дети останутся одни. И за что, подумаешь? Как же не нашли в этой статье ничего предосудительного, когда читали ее в цензуре для журнала «Фил[ософии] и Псих[ологии]». Неужели объяснения «Московских ведомостей», что это революционное движение, могло изменить суть ее? Что может поделать злоба людей».

Через день: «Сейчас вернулась из Нескучного, где имела длинный разговор с великим князем Сергеем Александровичем по поводу статьи «Московских ведомостей» и просила, чтоб он приказал напечатать в газетах мое опровержение. Он очень интересовался ходом дела, но помочь он мне ничем не может. Очевидно, как он и говорил мне, ждут опровержения от тебя, Левочка, в «Правительственном Вестнике», за твоей подписью; в другие газеты запрещено принимать, и желание это идет от государя и любя тебя. Негодование на «Московские ведомости» очень большое и недовольство главное не на тебя, а на то, что твоим именем взволновали умы. И чтоб их успокоить, нужно официальное опровержение твое. Я поняла так, что если б твое опровержение было и лживое, чего, конечно, никогда быть не может, то оно все-таки необходимо, потому что из тебя, к которому государь имел такое доверие, сделали какого-то революционера. Вспомни письмо двух петербургских студентов, которые написали, выражая свое недоумение. И это недоумение везде. По словам и тону великого князя я поняла, что напряженно ждут от тебя несколько слов объяснения, что ничего пока не предпринимают, но что если это объяснение не появится, тогда… Вот это-то и ужасно! И объяснение, как он мне это дал почувствовать, не для того, чтобы тебе оправдаться, а для того, чтоб в такое время успокоить поднявшееся недоразумение публики и уличить, уничтожить «Московские ведомости»… Теперь вот что: напиши, милый друг, несколько слов, а именно: что в иностранные периодические издания ты ничего не посылал, ни писем, ни статей; что на основании отказа своего от авторских прав ты разрешаешь и разрешил Диллону переводить свои сочинения; что статья, о которой поминают «Московские ведомости», была предназначена для журнала «Вопросы психологии и философии», но что ее перефразировали и придали совершенно несвойственный ей характер «Московские ведомости». Все это будет, правда, умеренно и кротко. Ради Бога, сделай это, успокой меня; я живу теперь в таком ужасном состоянии. Какая-то судьба нацелилась на мою жизнь, чтоб ее уничтожить. Я не сплю, не ем и измучилась более, чем когда-либо…»

«Все бы хорошо, если б не эта туча над нами. И чувствуется, что несколько слов от тебя ее рассеет и совершенно… Если в будущем письме твоем я найду твое письмо в газету или увижу подписанным тот листок, который прилагаю, я приду в такое радостное, спокойное состояние, в котором давно не была. Если же нет, то поеду, вероятно, в Петербург, пробужу еще раз свою энергию, но сделаю нечто даже крайнее, чтоб защитить тебя и истину, а так жить не могу».

«Великий князь был, говорят, после моего визита у Истоминых [273] и говорил: «Мне так жаль графиню, она так волнуется, а нужно только несколько слов от графа, и государь и все мгновенно успокоится». Видно, напряженно ждут этого. И я жду для своего покоя».

Софья Андреевна – Кузминским: «Неужели клевета о революционном направлении Льва Николаевича могла так скоро смутить правительство и общество? Неужели все ослепли и не видят, что все это нарочно устроили «Московские ведомости», чтоб рассказать о прокламациях, чтоб навести на мысль о возможности революционного движения в обществе, и для большего шума приплели имя знаменитого и ненавистного им человека? Кому и что я буду говорить? О чем хлопотать? Статью читали и министр и Плеве; с этой статьи сделал перевод Диллон, а не мы, и не мы ее послали. Ведь никто не позаботился хоть правду-то узнать. И обидно и страшно мне ужасно, но сделать я ничего не могу. Человек работает для пользы народа и государства из последних старческих сил, а про него кричат, Бог знает что. Сегодня же пишу Шереметевой [274] , которая уже раз так добра была со мной, пишу министру внутренних дел и письмо в «Правительственный Вестник», которое тоже не напечатают. Государю я писать не решаюсь. Мне очень грустно и больно, что его невольно, но огорчили и нами. Поправить это трудно, ему теперь не до нас, когда столько заботы и горя своего. Я прошу Шереметеву, если можно, объяснить государю все, и подробно ей описываю. Что будет, то и будет. Одно грустно, что «Московские ведомости» восторжествуют, а они-то и есть революционеры, да еще какие! Когда-нибудь это обнаружится, а теперь не верят этому».

«Теперь все это петербургское общество, или, вернее, чиновничество, радостно травит нас, злорадствует, глумясь и вымышляя всякие мерзости, потому что мы

в немилости у государя. И нашли время! Никогда Левочка не был более смиренен, как теперь. Никогда он не был и так полезен именно государству, так как по его инициативе по всей России открыли столовые, и общество стало помогать народу рядом с правительством».

«Хилкова [275] выслали раньше статьи «Московских ведомостей», и он ничего не имел общего с Львом Николаевичем.

Хилков проповедник своих мыслей, Левочка никогда никому ни слова не говорит о своих мыслях. Хилков не женится, не крестит, не причащает детей и все отрицает. У нас же все обратное».

«Великому князю я не представлялась, я ездила спросить, где и как можно напечатать объяснение по поводу клеветы «Московских ведомостей». Он сказал, что желательно, чтоб граф напечатал письмо в «Правительственном Вестнике», что это успокоило бы взволновавшиеся умы и государя бы удовлетворило. Я упросила Левочку написать это письмо; он насилу согласился, а «Правительственный Вестник» отказал печатать. Делянов [276] в Петербурге говорил то же Гроту [277] : «Вот вы защищаете графа, и графиня пишет, кто же вам поверит? Пусть сам граф напишет в «Правительственном Вестнике», тогда все успокоятся». Вот и пойми их. Только в Европе понимают Левочку, как следует. Там его не сочтут за революционера, а понимают, что он как раз обратное проповедует. Не хочется оставлять без последствий клевету «Московских ведомостей», и придется разослать письмо Левочки по иностранным газетам, т. к. русские не принимают ни одна. Впрочем, это и без меня сделают. Тут его уже гектографировали, и мне прислали тайные друзья 100 экземпляров. Принесли и отдали. А я кое-кому знакомым давала читать, – вероятно, и переписали».

Льву Николаевичу: «Таня кому-то в Москве сказала: «Как я устала быть дочерью знаменитого отца». А уж я-то как устала быть женой знаменитого мужа».

Лев Николаевич – Софье Андреевне:

«Как мне жаль, милый друг, что тебя так тревожат глупые толки о статьях в «Московских ведомостях», и что ты ездила к Сергею Александровичу. Ничего ведь не случилось нового. То, что мною написано в статье о голоде, много раз, в гораздо более сильных выражениях было сказано раньше. Что ж тут нового? Это все дело толпы, гипнотизации толпы, нарастающего кома снега. Опровержение я написал. Но, пожалуйста, мой друг, ни одного слова не изменяй и не прибавляй и даже не позволяй изменять. Всякое слово я обдумал внимательно и сказал всю правду, и вполне отверг ложное обвинение».

«Ради Бога, милый друг, не беспокойся ты об этом. Я по письму милой Александры Андреевны вижу, что у них тон такой, что я в чем-то провинился и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу то, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительствам, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет… То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что в 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной все, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются».

«Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей. Можно молчать. Если же не молчать, то можно только обвинять – не «Московские ведомости», которые вовсе не интересны, и не людей, а те условия жизни, при которых возможно то, что возможно у нас. Я давно хотел тебе написать это. И нынче рано утром, с свежей головой, высказываю то, что думал об этом. Заметь при этом, что есть мои писанья в десятках тысяч экземплярах на разных языках, в которых изложены мои взгляды. И вдруг, по каким-то таинственным письмам, появившимся в английских газетах, все вдруг поняли, что я за птица. Ведь это смешно. Только те невежественные люди, из которых самые невежественные те, что составляют двор, могут не знать того, что я писал, и думать, что такие взгляды, как мои, могут в один день вдруг перемениться и сделаться революционными. Все это смешно, и рассуждать с такими людьми для меня и унизительно и оскорбительно».

VIII

Чтобы сократить изложение, отметим лишь основное в настроениях Толстых в 1893–1894 годах.

Ничто существенно не изменилось.

Лев Николаевич по-прежнему тяготится внешними условиями жизни, протестует и тут же смиряется. Отношения с женой продолжают быть неровными. Все так же не видит Толстой никакой помощи от семьи. (Ведь уже больше десяти лет они на разных путях.) И однажды, в тяжелую минуту, подводя итоги своей тридцатилетней семейной жизни, Лев Николаевич забывает прошлое и, принимая в расчет только последний период, приходит к жуткому заключению.

«Очень я нехорош все это время. Недоволен своим положением, мучаюсь. Хочу перемены внешней. А этого не надо».

«Я так знаю, что жизнь моя дурная, вижу вредный след, который она оставляет, и не переставая страдаю. Может быть страданье оставит след. Дай Бог, от этого я не плачусь на него. Очень уж много от меня требуется теперь после всех сделанных мною ошибок: требуется, чтобы я жил постоянно противно своей совести, подавал пример дурной жизни – лжи, и слышал бы и читал восхваления себя за свою добрую жизнь. Единственное утешение, единственная радость жизни для меня теперь только в том, чтобы знать, что, живя так, как я живу, я исполняю волю пославшего меня. Но это говорить легко, а делать трудно. В жизни мы всегда движемся, хоть подбодряемся мотивами личных радостей или одобрения людей, а когда этого нет, то трудно жить только для исполнения воли Бога. Иногда в редкие минуты я этого могу, большей частью же – нет. Радостей никаких, и сознание того, что служишь соблазном для людей, но не хватает сил жить всякую минуту и только для Бога. А этого от меня требует мое положение. Я должен жить юродивым, а не в силах этого делать» [278] .

«Мне тяжело, гадко. Не могу преодолеть себя. Хочется подвига. Хочется остаток жизни отдать на служение Богу. Но он не хочет меня. Или не туда, куда я хочу. И я ропщу. Эта роскошь. Эта продажа книг. Эта грязь нравственная. Эта суета. Не могу преодолеть тоски. Главное, хочу страдать, хочу кричать истину, которая жжет меня» [279] .

«Вспомнил: что мне дал брак? Ничего. А страданий бездна».

«Как ужасна жизнь для себя, жизнь, не посвященная на служение Божьему делу! Ужасно, когда понял тщету и погибельность личной жизни и свое назначение служения. Эта жизнь не ужасна только для тех, кто не увидал еще пустоты личной, семейной жизни. Она не ужасна, когда человек бессознательно служит общей жизни, и не ужасна, а спокойна и радостна, когда человек сознательно служит ей. Ужасна она во время перехода от одной к другой. А переход этот неизбежно должен пережить всякий. Я думаю, даже ребенок, умирая».

Поделиться с друзьями: