Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Из дневника Льва Николаевича: «Вчера лег и не мог спать. Сердце сжималось, и, главное, мерзкая жалость к себе и злоба к ней. Удивительное состояние! При этом нервный подъем, ясность мысли. Я бы мог написать [с] этими условиями прекрасную вещь. Встал с постели в 2, пошел в залу ходить. Вошла она, и говорили до 5-го часа. То же, что бывало. Немного мягче с моей стороны кое-что высказал ей. Я думаю, что надо заявить правительству, что я не признаю собственности и прав, и предоставить им делать, как они хотят. Встал в 10. Гулял. Молился. Молитва становится чемто механическим: стараюсь прочесть все. А между тем жаль оставить ее… Все не могу перейти в простой, ласковый, любовный тон не только с нею, но и со всеми. Доказательство, что вина во мне. Последние слова мои вчера были: «не суди меня; а я себя сужу за то, что мало любовен; ищи того же в себе. Вероятно, что-нибудь запало ей из моих слов, что – не знаю, но запало».
Как видно, семья, дети – и младшие и взрослые – были одной из главных причин мрачного настроения Льва Николаевича. В эти месяцы он особенно болезненно относится к неприятным для него проявлениям окружающей барской жизни, и перед ним снова встает мучительный вопрос о том, что делать, как предотвратить духовную гибель семьи.
Развращающая праздность порождалась богатством, а источников этого несчастья было два: недвижимое имущество и огромный доход от продажи сочинений! Не желая вносить раздора, Лев Николаевич давно отошел от управления именьем, и теперь оно делилось между детьми. Но Толстой никак не мог примириться с тем, что его произведения последнего периода, мысли, которыми он жил, делались предметом наживы и, предназначенные служить на благо людям, своей материальной ценностью увеличивали зло в семье и подрывали значение проповеди. У Льва. Николаевича назрела мысль о необходимости отречения от права литературной собственности.
Об этом он не один раз пишет в дневнике:
«Люблю детей; но я одинок уже». – «Воспитанье их ведется кем? – Женщиной без убеждений, слабой, доброй, но journaliere [271] , переменчивой и
«Поразительно грустно было нынче то, что сказал Андрюша. Я сказал ему, что дурно пить кофе крепкий. Он с тем, знакомым мне презрением детей ко мне, отвернулся. Ге стал говорить ему, что это для его пользы. Он сказал, не о кофе, а обо всем: «Да разве можно делать все то, что говорит папа?» – Он сказал все, что думают дети. Ужасно жалко их. Я ослабляю для них то, что говорит их мать. Мать ослабляет то, что говорю я. Чей грех? – Мой».
«Я сержусь на нравственную тупость детей, кроме Маши. Но кто же они? – мои дети, мое произведение со всех сторон, – с плотской и духовной. Я их сделал [такими], какие они есть. Это мои грехи – всегда передо мной. Мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их просвещать, а я этого не умею, я сам плох. Я часто говорил себе: если бы не жена, дети, я бы жил святой жизнью. Я упрекал их в том, что они мешают мне, а ведь они – моя дель, как говорят мужики. Во многом мы поступали так: наделаем худого; худое это стоит перед нами, мешает нам, а мы говорим себе, что я хорош, я бы все сделал хорошо, да вот передо мной помеха. А помеха-то – я сам».
«От Сережи письмо с просьбой денег. Соню одолевают просьбами денег сыновья. Будет еще хуже. Разве не лучше бы было, если бы она отказалась хоть от собственности литературной. Как бы покойно ей, и как бы нравственно здорово сыновьям, и как мне радостно, и людям на пользу, и Богу угодно».
Мысль Льва Николаевича об отказе от литературной собственности вызвала большое противодействие со стороны Софьи Андреевны. Она только что предприняла новое издание полного собрания сочинений. 13-й том его из-за «Крейцеровой сонаты» был арестован цензурой, но Софья Андреевна добилась лично у государя распоряжения о снятии ареста, Лев Николаевич с самого начала не сочувствовал этому предприятию. Не разделял он и радости жены по поводу блестящего окончания дела с цензурой. А она не понимала, как ему тяжело, и не хотела верить, что можно «относиться спокойно к тому, что лишат всего русского общества 13-го тома, а [ее] разорят».
Душевная тяжесть Льва Николаевича усиливалась порою от грубых возгласов со стороны, указывавших на его внешне фальшивое положение. И вот, в дни неудач Софьи Андреевны с новым изданием, когда так она боялась за доход, Лев Николаевич объявил ей о своем решении.
«Я нынче утром сказал Соне с трудом, с волнением, что я объявлю о праве всех печатать мои писанья. Она, я видел, огорчилась. Потом, когда я пришел, она вся красная, раздраженная, стала говорить, что она напечатает… вообще что-то мне в пику. Я старался успокоить ее, хотя плохо, сам волновался и ушел. После обеда она подошла ко мне, стала целовать, говоря, что ничего не сделает против меня, и заплакала. Очень, очень было радостно. Помоги, Отец».
Три месяца спустя: «Разговор с женой все о том же, о том, чтобы отказаться от права собственности на сочинения; опять то же непонимание меня. «Я обязана для детей…» Не понимает она и не понимают дети, расходуя деньги, что каждый рубль, проживаемый ими и наживаемый книгами, есть страдание, позор мой. Позор – пускай, но за что ослабление того действия, которое могла бы иметь проповедь истины. Видно так надо. И без меня истина сделает свое дело».
Еще через несколько дней: «И вчера… был разговор с женой о напечатании письма в газетах об отказе от права авторской собственности. Трудно вспомнить, а главное, описать все, что тут было» (в оригинале следующие 19 строк зачеркнуты, неразборчивы).
Софья Андреевна отнеслась к намерению мужа с необычной нервностью. В минуту раздражения она готова была на отчаянный шаг и после одной бурной сцены, вероятно, описанной, а потом уничтоженной в приведенной выше записи дневника Льва Николаевича, решила покончить с собой. Она пошла на станцию Козлову-Засеку, чтобы лечь под поезд. Случайная встреча по дороге с А. М. Кузминским, мужем сестры, спасла ее от гибели.
Но ничто не в силах было изменить твердого решения Льва Николаевича. В июле 1891 года он послал жене два проекта отречения, – или от ее имени, или от его. Но Софья Андреевна не опубликовала их. В сентябре же он составил новое, от себя лично, с перечислением всех произведений последнего периода (в первом списке не было «Смерти Ивана Ильича») и отправил его Софье Андреевне в Москву для опубликования в газетах. В сопроводительном письме он мягко уговаривает жену подчиниться его решению.
«Посылаю тебе письмо в редакцию без исключения «Ивана Ильича». Сколько я ни думал и ни старался, без «Ивана Ильича», т. е. с этим исключением, заявление это теряет всякий смысл. А не посылать заявления очень мне тяжело, особенно теперь, когда 13 том разошелся и печатается или готовится к печати новый.
Пожалуйста, голубушка, подумай хорошенько «с Богом» (я называю «с Богом» так, как думает человек перед смертью, в виду Бога) и сделай это с добрым чувством, с сознанием того, что тебе самой это радостно, потому что ты этим избавляешь человека, которого ты любишь, от тяжелого состояния. Потерь тут никаких, я думаю, тебе не будет, но если бы и было, то тем это должно быть тебе радостнее, потому что только тогда дело доброе – доброе, когда сделана хоть какая-нибудь жертва. А то что же? На тебе, Боже, что мне негоже.
Ну вот, помоги тебе Бог сделать, как тебе лучше для себя. Но только не делай ничего с дурным чувством. Во мне же к тебе ни в том, ни в другом случае, кроме доброго чувства к тебе – никаких нет и не будет».
В дневнике Толстой отметил: «Писал я ей вчера письмо, прося ее послать в редакцию мое письмо об отказе от прав авторских. Не знаю, что будет».
По возвращении Софьи Андреевны из Москвы в Ясную Лев Николаевич записал: «Соня вернулась хорошо. Я мучался ее молчанием о письме. Но оказалось, что она согласна».
Согласие Софьи Андреевны было вынужденным. Она никогда не могла помириться с этим шагом и даже после смерти Льва Николаевича, при составлении кратких редакционных примечаний к письмам мужа, она с трудом сдержала упрек, поясняя, что считала «несправедливым обездоливать многочисленную и так не богатую семью» и что Лев Николаевич намерение свое выполнил без ее участия, от себя лично.
Борьба за правду и борьба за семью была менее ожесточенной при разделе имущества. Но она более трагична.
По религиозным мотивам Лев Николаевич отказался от первоначальной мысли передать все в общее пользование и, чтобы сохранить любовь окружающих, согласился на раздел имущества среди детей. Он ничего не предпринимает, ни за что внешнее не борется, и его пассивное сопротивление подрывает энергию Софьи Андреевны, которая находит в «этом разделе что-то грустное и неделикатное» по отношению к мужу. Но, несмотря на некоторую связанность, Софья Андреевна одобряет семейное начинание, всячески помогая его осуществлению. Некоторые из детей, непосредственно заинтересованные, получающие реальные выгоды от раздела, проявили к нему самый живой интерес. С отцом осталась одна Мария Львовна, за это перенесшая немало упреков от остальных.
По утверждению биографа Бирюкова, последним толчком, побудившим Толстого согласиться на раздел, послужило событие, имевшее место в Ясной Поляне зимой 1890 года. Управляющий поймал мужиков в краже леса; их судили и присудили к шести неделям острога. Они приходили к Софье Андреевне просить, чтобы их помиловали, и Софья Андреевна сказала, что ничего не хочет и не может для них сделать.
«Лев Николаевич, узнав об этом, сделался страшно мрачен, и вот 15 декабря ночью у него с Софьей Андреевной был крупный разговор; и он снова убеждал ее все раздать, и говорил, что она пожалеет после его смерти, что не сделала этого для счастья их и всех детей. Он говорил, что видит только два выхода для своего спокойствия; один – это уйти из дома, о чем он и думал и думает, а другой – отдать всю землю мужикам и право издания его сочинений в общую собственность. Он говорил Софье Андреевне, что если бы у нее была вера, она сделала бы это из убеждения. Если бы была любовь к нему, то из-за нее она сделала бы это и, наконец, если бы у нее было уважение к нему, то она постаралась бы, оставя все так, как есть, не делать ему таких неприятностей, как эта».
По дневнику Софьи Андреевны этот случай представляется в несколько ином виде. Софья Андреевна записывает 11 декабря 1890 года: «Во время обеда Левочка мне сказал, что меня ждут те мужики, которые срубили на Посадке 30 берез и которых вызывают на суд. Всякий раз, как мне говорят, что меня ждут, что я должна что-то решать, на меня находит ужас, мне хочется плакать, и точно я в тиски попадаю, некуда выскочить, это навязанное мне по христианству хозяйство, дела, это самый большой крест, который мне послан Богом. И если спасение человека, спасение его духовной жизни состоит в том, чтобы убить жизнь ближнего, то Левочка спасся. Но не погибель ли это двум?»
13 декабря.
«Сегодня узнала, что мужиков присудили на шесть недель острога и 27 рублей штрафа. И опять спазмы в горле, и весь день плакать хочется; главное, себя жалко; зачем же это моим именем надо делать зло людям, когда я не чувствую, не желаю и не могу любить никакого зла. Даже
с практической точки зрения ничто не мое, а я какой-то бич!»15 декабря.
«Левочка еще более мрачен и не в духе от приговора. Ясенских мужиков в арестантские роты за срубленные в Посадке деревья. Но когда это случилось и приехал урядник, я спросила Левочку, что делать, составлять ли акт? Он задумался и сказал: «Пугнуть надо, а потом простить». Теперь оказалось, что дело уголовное, и простить нельзя, и, конечно, опять я виновата. Он сердит и молчалив, не знаю, что он предпримет. А мне тоскливо, больно и, как говорится, «вот как дошло». Думала нынче поехать к Илье, проститься со всеми и спокойно лечь где-нибудь на рельсы».
16 декабря.
«Когда случится такая история, как прошлую ночь, я вижу, что я ошиблась, потеряла какую-то центральность и сделала больно Левочке – совсем нечаянно. История эта, как и надо было ожидать, вышла из-за осужденных на 6-недельный арест мужиков за срубленные в Посадке деревья. Когда мы подавали жалобу земскому начальнику, мы думали простить после приговора. Оказалось уголовное дело, – отменить наказание нельзя, и Левочка пришел в отчаяние, что из-за его собственности посадит мужиков Ясенских. Ночью он не мог спать, вскочил, ходил по зале, задыхался, упрекал, конечно, меня и упрекал страшно жестоко. Я не рассердилась, слава Богу, я помнила все время, что он больной. Меня ужасно удивляло, что он все время старался разжалобить меня по отношению к себе, и как ни пытался, но ни разу не было настоящего сердечного движения, хотя бы краткого, – перенестись в меня и понять, что я совсем не хотела сделать больно ему и даже мужикам-ворам. Это самообожание проглядывает во всех его дневниках… После тяжелой ночи, упреков и разговоров, весь день камень на душе и тоска».
Снова встал вопрос, как быть с имуществом, которое тяготит Льва Николаевича. Он предложил разделить его между наследниками и сам наметил доли.
О душевном состоянии Толстого есть указания в дневнике и письмах.
«Я должен буду подписать бумагу, дарственную, которая меня избавит от собственности, но подписка которой будет отступлением от принципа. Я все-таки подпишу, потому что, не поступив так, я бы вызвал зло».
«Мне приходится отступиться от прежнего намеренья – не признавать свое право на собственность, приходится дать дарственную. Маша отказывается, разумеется, и ей неприятно, что ее отказ не принимают серьезно. Я ей говорю: «Им надо решить: хорошо или дурно иметь собственность, владеть землей от меня? Хорошо или дурно отказаться?» И они знают, что хорошо. А если хорошо, то надо так поступить самим. Этого рассуждения они не делают. А на вопрос о том, хорошо ли или дурно отказаться, не отвечают, а говорят: «Она отказывается на словах, потому что молода и не понимает». Как мне тяготиться жизнью, когда у меня есть Маша». – «Я с радостью чувствую, что люблю ее хорошей, божеской, спокойной и радостной любовью».
«Приезжают все сыновья – раздел. Очень тяжело и будет неприятно. Помоги, Отче, держаться, т. е. помнить, что я живу перед тобой».
«Дома не весело: раздел. Что-то нехорошо мне на душе. Все отношение с женой. Раздел, который ее занимает».
«Полтора месяца почти не писал. Был в это время в Бегичевке и опять вернулся и теперь опять больше двух недель в Ясной. Остаюсь еще для раздела. Тяжело, мучительно, ужасно. Молюсь, чтобы Бог избавил меня. Как? – Не как я хочу, а как хочет он. Только бы затушил он во мне нелюбовь. Вчера поразительный разговор детей. Таня и Лева внушают Маше, что она делает подлость, отказываясь от имения. Ее поступок заставляет их чувствовать неправду своего, а им надо быть правыми, и вот они стараются придумывать, почему поступок нехорош и подлость. Ужасно. Не могу писать. Уж я плакал, и опять плакать хочется. Они говорят: «Мы сами бы хотели это сделать, да это было бы дурно». Жена говорит им: «Оставьте у меня». Они молчат. Ужасно! Никогда не видал такой очевидности лжи и мотивов ее. Грустно, грустно, тяжело мучительно».
«Кажется, что запутался, живу не так, как надо (это даже наверное знаю), и выпутаться не знаю как: и направо дурно, и налево дурно, и так оставаться дурно. Одно облегчение, когда подумаешь и почувствуешь, что это крест, и надо нести. В чем крест, трудно сказать, – в своих слабостях и последствиях греха. И тяжело, тяжело иногда бывает. «Нынче часа три ходил по лесу, молился и думал: хорошая молитва: «Иже везде сый и вся исполняяй, приди и вселися в (ны) меня и очисти меня от всякий скверны и победи во мне скверного и зажги меня любовью»…
«Причина моей тоски и физическая, должно быть, и нравственная: вчера был с детьми Таней и Левой разговор по случаю раздела. Я застал их на том, что они напали на Машу, упрекая ее в том, что она отказывается от своей части. И мне было очень грустно. Я никого не обижал, не сердился, но не люблю. И тяжело».
Акт о разделе был подписан Львом Николаевичем весной 1891 года. Но все процедуры окончились, и он вошел в законную силу только 28 сентября следующего года [272] . По этому разделу Ясная Поляна отошла Софье Андреевне и младшему сыну Ивану.
Отречение от прав литературной собственности и семейный раздел совпали с работой Льва Николаевича на голоде.
Как известно, он принимал большое участие в помощи голодающим. Но мы не предполагаем подробно останавливаться на этой деятельности Толстого и коснемся ее лишь с чисто личной стороны, проследим по отрывочным документам отражение события в семейных отношениях.
Домашние тревоги и расхождения с мужем в главном – в оценке любви – сказались на душевной жизни Софьи Андреевны. Что-то истерическое все больше и больше проявляется в ее настроении.
«У меня с конца августа навалился камень на сердце, и с тех пор я все его чувствую, – пишет Софья Андреевна сестре, – никак не отделаюсь ни от тоски, ни от вечного беспокойства и просто, физически, все меня душит, сердце и пульсы бьются, почти не сплю. Сама не знаю, отчего. Мне кажется, что ни покой, ни энергия, никогда ко мне больше не вернутся, точно надломилась я. Да и было с чего!» «Если б ты меня увидала, ты бы удивилась, сколько от меня унесло здоровья все мое тревожное осеннее состояние. Я все задыхаюсь, а по ночам лихорадит, в виске невралгия». «Я лишняя, ненужная и мешающая… Так яснее и яснее, что надо уйти из жизни. Умри Ваничка, и никому не нужна».
А тут грозные вести о грядущем голоде. «Рассказывали о голодающих, – пишет она мужу, – и опять мне все сердце перевернуло, и хочется забыть и закрыть на это глаза, а невозможно; и помочь нельзя, слишком много надо. А как в Москве ничего этого не видно! Все то же, та же роскошь, те же рысаки и магазины, и все всё покупают и устраивают, как и я, пошло и чисто свои уголки, откуда будем смотреть в ту даль, где мрут с голода. Кабы не дети, ушла бы я нынешний год на службу голода, и сколько бы ни прокормила, и чем бы ни добыла, чем так смотреть, мучаться и не мочь ничего делать». «Чувствуешь себя виноватой каждую минуту, что тебе тепло и сыто, а бессилие помочь полнейшее».
Если у Софьи Андреевны голод вызывает покаянное и несколько сентиментальное настроение, то для Льва Николаевича это несчастье служит новым грозным напоминанием, новым упреком, новым призывом к действию. Еще в июне он записал: «После обеда грустно, гадко на нашу жизнь, стыдно; кругом голодные, дикие, а мы… стыдно, виновато, мучительно». В сентябре, после многих сомнений, он решил ехать в голодную губернию и вместе со старшими детьми вести работу по кормлению голодающих.
Намерение мужа встретило протест Софьи Андреевны. Сначала она согласилась, но потом увидела, что это несет с собой новые лишения для семьи, так как Лев Николаевич и дети принуждены будут жить зиму не в Москве. «Голод, гораздо худший, чем ожидали, тяжелым камнем лежит на ней», она искренне грустит, она охотно принимает участие в филантропической деятельности, но не может идти на личные лишения, на перебой в текущей жизни близких. Софья Андреевна и без того очень нервна, и теперь она не в силах удержаться от протеста. Ей страшно за них, и это все.
Лев Николаевич записывает в дневнике: «Соня нездорова и не в духе, и я тоже. Ночь почти не спал. Утром я сказал о том, что здесь есть дело, кормление голодающих. Она поняла, что я не хочу ехать в Москву. Началась сцена. Я говорил ядовитые вещи. Вел себя очень дурно. В тот же день вечером поехал в Тулу… Вернувшись домой, нашел готовность к примирению, и примирились».
Из письма Софьи Андреевны к сестре: «О голоде, зиме, планах – не говорим ничего. Вчера несколько раз утром заговаривали – я так рыдала, и вообще так у меня нервы плохи, бессонница и грустно, что пока оставили все без последствий. Я жду чего-нибудь от судьбы, случая или Бога, что разрешит все вопросы».
Лев Николаевич отправился в глухой уезд Рязанской губернии, Софья Андреевна переселилась в Москву и здесь помогала мужу сбором пожертвований. Тревоги не оставили ее, и ко Льву Николаевичу у нее проявляются то нежность, то упрек. А он ждет душевного согласия, с радостью ловит каждый намек, отвечает жене с искренней теплотой и твердо делает то, что считает должным.
«22-го уехала Соня… Перед отъездом она поговорила со мной так радостно, хорошо, что нельзя верить, чтоб это был тот же человек».
«Ах, как хочется, чтобы письмо это застало тебя в хорошем духовном состоянии, милый друг. Буду надеяться, что это так, и завтра – день прихода почты – буду с волнением ждать и открывать твое письмо. Ты пишешь, что ты остаешься одна, несчастная, и мне грустно за тебя».
«Утром пробовал писать… Ничего не шло. Тем более, что получены были письма, из которых вижу, что Соня очень страдает, и мне очень, очень ее жалко. Чувствую, что я не виноват перед ней, но она считает меня виноватым, и мне очень, очень жалко ее».
«Вчера, прочтя твои письма, страшно захотелось тем сердцем, которое ты во мне отрицаешь, не только видеть тебя, но быть с тобой».
«Не успел написать тебе, и тоскливо все о тебе. Тем более, что Таня сказала, что у тебя шла кровь носом. Неужели опять было дурно? Без ужаса не могу подумать, как тебе одиноко одной. Надеюсь, что не будет припадков, и если будут, ты с мужеством перенесешь их. Насколько тебе нужно для мужества сознание моей любви, то ее, любви, столько, сколько только может быть. Беспрестанно думаю о тебе и всегда с умилением».
«Соня очень тревожна, но отпускает меня, и мы с ней дружны и любовны, как давно не были. Мне ее очень жаль, и я постараюсь поскорей вернуться, чтобы успокоить ее».
«Был в Москве. Радость отношения с Соней. Никогда не были так сердечны. Благодарю Тебя, Отец. Я просил об этом. Все, все, о чем я просил, дано мне. Благодарю Тебя. Дай мне ближе сливаться с волею Твоей. Ничего не хочу, кроме того, что Ты хочешь. Здесь работа идет большая. Загорается и в других местах России. Хороших людей много. Благодарю Тебя».